Новая Польша 7-8/2017

Миф Рафала Воячека

                                                  

                                                   Целуйте меня все в жопу

                                             Юлиан Тувим, «Стихотворение, в котором автор вежливо, но решительно просит бесчисленные легионы ближних, чтобы его в жопу поцеловали»

 

Лешек Шаруга в статье «Бунтарь» [«Новая Польша» 3/2010] утверждал: «Поэзия Рафала Воячека агрессивна, образно-экспрессивна, напряженно-эмоциональна и чувственна. И дальше: «У Воячека, — писал Ян Блонский, — есть… такая глубинная честность, что ею оправданы непристойность, омерзительность, дикость, ибо они — не только провокация”. […] Его поэзия — вызов, брошенный миру».

Да — это справедливо сказано. Но нечто из сказанного им далее — как, в общем-то, и «глубинная честность» Воячека, — под неким углом зрения, в рамках некой модели оказывается под неким сомнением. Повторюсь, нечто — и в рамках определенной модели: общества, личности, творчества.

 

     А юноша наш отнюдь не пальцем был делан.     Эго обитало в нем грубо и безрассудно.     Жаждал любви, умиления и шепотов похвалы,     Но насытиться он смог бы лишь властью,     Призванный тираном Сиракуз     Строить идеальное государство.      (Чтение тех лет Волшебная гора:     Стоял на стороне Нафты, апологета террора).         Однако, несмотря или же как раз по этой причине,     Внутри него гнездился один только страх.     Страх перед взглядом, касанием, людскими обычаями,     Страх жизни, превзошедший страх смерти,     И гордая, едкая прихотливость.

    

Так писал Чеслав Милош в своем магнум опус, поэме «Где восходит солнце и куда садится». Не правда ли — это никак или почти никак не соотносится со стихами Рафала Воячека? И однако.

Кстати, рецепция Милоша (как и рецепция Бруно Шульца или, скажем, Пауля Целана) столь сильно перегнула палку, что само упоминание Милоша уже раздражает. Сразу же хочется его в чем-либо упрекнуть, отказать ему в том или ином, однако в одном ему никак не откажешь: он смел. И не боится признаться — движителем его многолетней и многогранной деятельности было желание власти. Своего рода власти, разумеется.

(И он ее, кстати, добился — загипнотизировав под конец жизни массу людей; правда, не так сильно и не на столь долгий срок, как в свое время его самого загипнотизировал собственный дядя, Оскар де Любич Милош.)

Поэзия Воячека (1945–1971) — это не вызов; скорее бунт (собственно говоря, оттого и слово такое в названии — бунтарь; «Че», а не «Челленджер»). Бунт Воячека — это претензия к миру, но не претензия поколения (поколения «Новой волны» или просто поколения униженных и оскорбленных), она очень личная и имеет особую окраску.

Можно попробовать взглянуть на бунт Воячека через призму фильма «Воячек» (1999). Лех Маевский, Maчей Мелецкий и Кшиштоф Сивчик в роли Воячека гениально воплотили эту его претензию в динамике зрительных образов. В рамках фильма — в рамке видоискателя — уже ничто не может отвратить ужасный конец; ничто не может насытить героя и остановить его стремление к смерти. В самом деле, чего он хочет? — Славы, свободы, любви? — Всё это есть или уже на подходе. Счастья всем и каждому? — Вряд ли, он явно не считает всех и каждого достойными какого-либо, тем более большого счастья. Но, безусловно, он хотел бы сделать их достойными, чтобы после, возможно, завалить этим самым счастьем. Да.

Да — он мегаодарен, но будем и мы «глубинно честны» — ему хотелось того же, что и Милошу. Не просто реализовать свой дар, не взывать с его помощью к справедливости, но прямо вести за собой — и не кого-нибудь, а всех! (Неплохо было бы, например, если бы утро каждого поляка начиналось с медитации под «Говорю тебе тихо» или с зарядки под «Подружку висельника»...)

Отчего-то сразу приходит на ум неистовый голландец, певец арльского солнца. В бесчисленных книжках о Ван Гоге (1853–1890) читаем, что он был таким рьяным проповедником, что даже родной отец, сельский пастор, постарался отговорить его от этой стези; что его письма к младшему брату напоминают проповеди. Он не устает «вести»: «Мне еще предстоит преодолеть много трудностей, прежде чем я заставлю людей понимать мои картины…» (из письма к Тео Ван Гогу, 1885).

Ему удалось их преодолеть. В последний год жизни (в 36 лет) после участия в выставке «Группы двадцати» к Ван Гогу приходит признание публики; появляется первая позитивная статья о его картине «Красные виноградники в Арле» (1888). А незадолго до этого он пишет «Звездную ночь» (1889), фиксируя на холсте внутреннее видение турбулентности газа межзвездной среды.

(Воячек в 21 год пишет «След крови» (1967):

     Видишь     тот вон шарик     Звездочкой сияет     на донышке     слезки         Любимая ну не знаю     что это там, полагаю     божья коровка         Любимый дай угадаю:     то след нашей крови     луч         сквозь Землю

фиксируя на бумаге ни много ни мало реликтовое излучение.)

Франциска Цверг: «В него кто-то подселился и велел ему писать такие стихи». Очевидно, «Чужой» — и это уже было экспансией. В его невинных с социальной точки зрения строчках — ну, секс, ну, смерть — зашита чистая власть, они шуршат ее девизами как только что отпечатанные купюры. Оттого картины Ван Гога сегодня так хорошо продаются, оттого на официальную могилу Воячека девушки до сих пор приносят свои заплаканные трусики, что их просквозила тончайшим и мощнейшим образом выраженная жажда власти.

Они покончили с собой на поднимавшейся волне признания, потому что осознали: единственная власть, которой они могут достигнуть — это вонючая респектабельность, смирившая Пикассо и Дали, Тувима и Загаевского: красивая жена в мехах или без, место в ложе и счет в банке. «Мерседес» или «Польский Фиат» в качестве бонуса.

 

Я написал это не для того, чтобы поставить Воячека на «его место» на книжной полке, но чтобы напомнить: многие вопросы, до сих пор кажущиеся нам вопросами вкуса, стиля, контекста и так далее, на деле представляют собой один-единственный вопрос власти. В данном случае власти, которую Фуко назвал бы пастырской (с целью «обеспечить спасение индивидов в ином мире»: силой открывающейся им трагической красоты увести к полюсу абсолютной гармонии, безжизненной и безмолвной, где раздавался бы один лишь голос — доброго пастыря. В крайнем случае два голоса — Бога и пастыря).

Но, как известно [Ин.10:11], «пастырь добрый полагает жизнь свою за овец».