Новая Польша 4/2018

Мой

Ломянки и окрестности

Каждое новое рождение мира нередко выглядит подобно.
На сей раз я появился на свет в Раммельсберге*, под землей. Осязал холодную скалу. Когда вытаскивали ее наверх, по частям, вцепился в нее. Было темно, стоял грохот, точь-в-точь как позднее. Моему тогда было двадцать пять, он курил возле дома. Я его еще не знал.

Ровно триста километров я проехал на поезде через всю страну, которая показалась мне знакомой. Лежал на добытом свинце и сквозь крышу вагона разглядывал небо. Было тепло, красиво. Всю дорогу меня переполнял ритмичный, однообразный гул. В Хаген прибыли ночью. Мужчины матерились, кто-то мочился на стену вагона. Потом снова стало темно.
Свинец выгрузили в депо и меня вместе с ним. Там я оставался дней десять-двенадцать, пока мы не попали в цех. Грохот был посильнее, чем в поезде, но ритма в нем не чувствовалось. Я ходил среди рабочих, слушал, о чем говорят. Говорили о своих женах, детях, любовницах, о своем доме, болезнях и выпивке. Слегка отлынивали от работы. Некоторые заправлялись из фляжек.
Время от времени по цеху, заложив руки за спину, прохаживался толстобрюхий хозяин завода Гюнтер Квандт. Лысый, с гладким лицом. Когда он вот так прохаживался по цеху в своем темном костюме, живот у него трясся, как пузырь с водой. Многие побаивались Квандта.
Свинец стал уже другим. Красивым, закругленным. Патроны ползли по конвейеру. Я шагал рядом. Остальные тоже шагали, меня там было много. Мы не разговаривали между собой, да и о чем. Шагали, останавливались. Вслушивались в грохот машин и крики. У каждого был свой или своя, и только это его волновало.
Мой в это время целовался с девушкой за костелом, он уже давно хотел с ней целоваться. Тонкая талия, на которую он положил ладони, волосы собраны сзади в хвостик, руки дрожат. Мой шепнул ей на ухо, что любит ее, хотя не любил. Прижался к ней и повторил. Надо было уходить, потому что все вышли из костела. И стояли возле старого Плевела, слушали, как он играл на флейте. Горбатый, весь перекошенный Плевел вилял задом в такт мелодии. Кто-то крикнул, что, мол, возле костела не пристало, кто-то еще бросил ему монету. По домам расходились постепенно. Девушка побежала первой, Мой чуть попозже. Я его тогда не знал.
Через несколько дней в цеху завода «Аккумуляторен фабрик актингезелльшафт-Берлин-Хаген» я сжимал в руке патрон. Парабеллум, калибр девять миллиметров. Весил одиннадцать грамм и хорошо лежал в руке. Так и должно быть, чтоб хорошо лежал, они всегда хорошо лежат.
В это время Мой смотрелся в зеркало. Был довольно-таки красивый. Так о нем и говорили: довольно-таки красивый. Узкие губы, высокий лоб и волосы, как кусок угля. Умел играть на инструментах. На одной из трех фотографий, которые ему сделали за всю жизнь, он сжимает в руках поблескивающую трубу и выглядит так, будто боится, что, если выпустит ее, снимок не выйдет. Сфотографировался он тогда со своим двоюродным братом, сестрой и подружкой сестры. Девушки сидят на плетеном диванчике, а они стоят сзади, выпрямившись, напряженно. Двоюродный брат в мундире. Мой в белой рубашке и пиджаке. С трубой. Подбородок чуть приподнят, лицо серьезное. Смотрит в объектив этим своим чуточку печальным, чуточку безразличным взглядом.
На втором снимке он один. Слегка удивленный. Глаза будто расширены. Волосы зачесаны назад, галстук старательно завязан. Элегантный. Уже не парнишка, но еще и не мужчина. Серьезный, хотя сразу после вспышки прыснул смехом, почему? — сам не знает. Это 1934 год, я его тогда тоже не знал.
Третий снимок мне всегда нравился больше всего. Мой с сестрой Иренкой. Она смеющаяся, будто кокетничает с фотографом, но только самую малость, чтоб того не обнадеживать. Он в тяжелой шинели образца 1936 года и в великоватой конфедератке. На сей раз веселый. Не похож на себя с двух предыдущих фотографий, наверно, из-за этой фуражки. Он выше сестры, но все равно удивительно маленький. Наш маленький солдатик — так простилась с ним мать, когда он в последний раз выходил из дому в Квилине.
Три фотографии за всю жизнь. В семье их так часто рассматривали, что уголки пообтрепались и обмякли. Ту, на которой он один, Иренка вставила в рамку и держала в шкафу, на полочке с украшениями. Никогда не повесила на стене, на стену ведь вешают фотографии умерших, а он, наверно, жив, надо только подождать, когда вернется. Иногда она вынимала фото и протирала тряпочкой, а в праздник или в его день рождения ставила на стол, чтоб рассказать, что нового в Квилине. Следила, чтоб при нем не расплакаться.
Я думал об этих фотографиях, когда грузили боеприпасы (и меня вместе с ними) на тяжелый гусеничный «Ланд-Вассер-Шлеппер»*, по форме напоминающий мыльницу. На палубе, возле абордажной лестницы, которая так никогда и не пригодилась, сидел рыжий немец со щенком на коленях. Щенок попискивал и вжимался в теплый мундир.

Патрон, который я стискивал в ладони, вместе с девятнадцатью другими лежал в картонной пачке. Двадцать три такие пачки вложили в оцинкованный жестяной короб. Два короба закрыли в деревянном ящике с боковым обозначением. Калибр, форма патрона, символ металла, число патронов в ящике, номер партии, производитель, месяц и год продукции, марка пороха. Все было ясно, но меня это мало интересовало. По разбитой дороге мы ехали на склад, порядочно трясло. Всеми мною. Каждый я сжимал в руке патрон. Некоторые патроны лежали свободно — это те, которые вы позднее выковырнете из стен и осторожно положите под стекло в музеях или спрячете в буфете и, как сокровища, будете показывать внукам. Это те, которые ничего не меняют.
Добрались. Пахло табаком и тавотом. Утро позолотило верхушки елей, стоящих по стойке смирно за оградой. Мужчины были молоды, двигались проворно. В разговорах о том, что, мол, сегодняшний завтрак был отвратительный, выгрузили все на слегка заржавевшую тележку. Ящики положили на деревянные брусья, чтоб не отсырели. Невидимые, мы стояли рядом. Никто не обмолвился ни словом.
Мой спал далеко отсюда, в Квилине, под тяжелой периной, в толстых кальсонах и старой рубашке, с открытым ртом, поджав к животу ноги. Муха пролетела надо лбом, он прогнал ее спросонья и, охнув, повернулся на другой бок. Тело было горячим, ему снилась война, на которую он должен был вскоре пойти. Он бегал по безымянному полю и стрелял в безымянных людей, к чему приглядывались стоящие в рощице девчата, а среди них та, с которой он не так давно целовался за костелом.
Разбудили его звуки флейты. Где-то за окнами, как всегда серединой поля шел Плевел. Медленно, плетясь нога за ногу. Играл он громко, должно быть дул изо всех сил. Мой никогда не знал, нравится ему музыка Плевела или раздражает. Она, наверно, отличалась от той, какую он играл сам. У Плевела мелодия была одна-единственная и непрерывная, без начала и конца, будто он дышал через свою флейту, будто боялся оторвать от нее губы.
Мой протер глаза и засопел, а потом поднял голову, прикидывая, это уже сегодня или еще нет. Мысли только начинали приобретать формы, все в нем было разоспавшимся, но в конце концов он посчитал: нет, не сегодня. Завтра.
Назавтра он пошел на войну, в чем не было ничего особенного, ведь многие шли, и, все-таки, было в этом нечто особенное, потому что пошел он. Взяли его в Четырнадцатый полк пехоты Земли Куявской, а он не знал, хорошо это или плохо. Да и вообще, он тогда мало что знал. Месяцем раньше Католическое общество молодежи обоего пола в Бычине подарило ему дневничок, в который приятели и подружки вписали свои напутствия, афоризмы и стишки. Уходя в армию, Мой оставил этот дневничок дома, и в первое время сестра записывала в нем свои пожелания или рисовала саму себя с посвящением «для нашего маленького солдатика», пока вместе с другими вещами не отнесла его на чердак и забыла о нем, как забывают о таких дневничках. Он лежал и желтел в сундуке, который открыли спустя долгое время, когда семья обратилась в Красный Крест с просьбой найти без вести пропавшего. Сестра и мать думали, что, может, что-то найдут в дневничке, но, кроме записей от знакомых, обнаружили лишь рисунок трубы, сделанный рукой Моего на последней странице.
Спустя шесть недель после того, как Мой покинул дом, он вновь посетил Квильно. Отец, мать, Иренка и маленький Витусь с этой своей смешной шишкой на голове увидели, как он бодро шагает по дороге. Бежали к нему с поля. У Моего были впавшие щеки и вши по всему телу. Улыбаясь, он сказал, что все в порядке. Что полк направляется из Быдгощи во Влоцлавек, вот я и подумал, зайду-ка. На вопрос матери, хорошо ли его кормят, он только рассмеялся и пожал плечами.
Когда Витусь и родители спали, Ирена подошла к его кровати и схватила за руку.
— Не ходи, — попросила она. — Зачем еще ходить?
В полумраке Мой без слова взглянул на нее. Она слышала его дыхание и тиканье часов.
— Останься, идет война, не найдут тебя, — говорила сестра. — А так — еще не известно. Слышал, что стало с близнецами из Осенцина? Не ходи.
Он погладил ее по голове и улыбнулся, как на фотографии. На другой день попрощался со всеми и пошел.
Возможности поучаствовать в боях ему особо не представилось. Он шагал вместе с другими в этих своих ботинках, которые страшно жали и которые он проклинал каждое утро, когда протыкал волдыри на ступнях. Двадцатого сентября солдаты рассыпались у деревни Старые Буды. Часть из них искала переправу через Бзуру. Ночью несколько человек перешли реку, и, оказавшись на другом берегу, услышали рев голосов, а спустя несколько часов были уже в плену. Остальные разбежались по Кампиносской пуще. Мой сидел с товарищем под деревом. Курили и не знали, что делать. Пошли куда глаза глядят и в конечном счете нашли своих. Сколотили отряд, командование принял майор Кунда, потому что никто другой не хотел. Собирались выдвинуться на Варшаву, но потом решили идти в направлении Модлина. Я в это время сжимал в руке ствол винтовки.
Прояснилось, я видел птицы, дрейфующие где-то высоко в небе, подвешенном над нашими головами. Видел пот на лице немецкого паренька, который совсем не хотел тут быть, но был, потому что так распорядился случай, слепой жребий и отец.
Те же из Модлина, наконец-то, направились в сторону столицы. Уставшие, невыспавшиеся, один с расстройством желудка. В Ломянках, выскочив из леса, немцы, как злые духи, набросились на них. И я вместе с ними. Гремело страшно, а потом смолкало, от выстрелов все аж тряслось, но никто не отзывался, лишь немногие кричали. Передергивали затвор, бегали.
Оружие выскальзывало у мужчин из рук, они опускались на колени и ложились на землю, мгновенно замирая, будто это игра такая, будто через секунду они должны будут встать и спросить: ну, и кто выиграл?
Мой стоял на полусогнутых и разбегающимся взглядом таращился то вправо, то влево, изумляясь, что война — это действительно война, а не слезы в глазах матери, поцелуи перевозбужденных девчат и похлопывание дружков по спине. Он увидел лицо товарища, вместе с которым еще несколько часов назад курил, подумывая, где они сегодня будут ночевать. Оно было изуродовано, после того как граната отбросила парня, ударив о толстое дерево. Череп оказался мягким и пластичным, и все теперь было вдавлено внутрь. Один глаз вытек, носа он вообще не разглядел. В широко открытом рту — люди так широко рот не открывают, повторял он себе — виднелся язык, а на нем блестели выбитые зубы.
Мой стоял, не шелохнувшись, и глядел на это лицо, которое уже не было лицом, а я бежал в его сторону с нашей пулей в руке. Он не видел меня, как не видел и молодого, рыжего перепуганного немца, который выстрелил в него, а потом тихо выругался, потому что попал ногой в кротовину.
За секунду до того, как я добежал до него, он обернулся в недоумении и хотел было открыть рот, чтоб сказать то, что говорят в таких случаях: «О, Боже!», «Нет!» или «Блин!», но не открыл, не успел, только глаза у него чуточку изменились, будто кто-то изнутри дотронулся до них пальцем.
Я приложил ладонь с пулей к его щеке и обнял моего маленького солдатика, моего Тадеуша Маркевича, с которым, наконец-то, познакомился, которого ощущал всем своим телом, который становился все легче, будто ускользал от меня сквозь пальцы. Он упал на спину, на поросшую сорняками землю. И глядел на меня удивленно, как и все они. Он уже знал, кто я такой, потому что он уже знал все.
Знал, что умру я вместе с ним на этом поле в Ломянках, чтобы тут же заново родиться, на сей раз на кирпичном заводе в Пустельнике под Варшавой, чтобы познакомиться с Моей, чтобы обрушиться на нее в ночи, в дождь, вместе со стеной дома, а потом возродиться вновь и вновь.
Мой сглотнул слюну, видимо, ему было больно. Размозженный нос и широкая дыра в щеке. Кровь тонкой струйкой вытекала из уха. Он лежал, не шевелясь, рядом с винтовкой, волосы приклеились ко лбу. Мой. Пока еще живой. С пробитой головой. Я смотрел ему в глаза, потому что так надо. Выглядели они почти так, как на той фотографии, где Мой запечатлен один. Будто через минуту, сразу же после вспышки он прыснет смехом.

 

Дорога
Квильно и окрестности
Читает по прямым, их, кажется, больше всего. Читает по кривым. По исчезающим и тем, резко оборвавшимся. По коротким, динамичным. И по длинным, подходящим к самому ограждению — эти она особенно любит. Дают массу возможностей.
Первое, о чем она думает: кричали ли они. Потом наклоняется и скребет пальцем. Иногда под ногтем остается черный кусочек шины — все зависит от того, сколько прошло времени. Обычно не так много, ведь все старые она помнит.
Смотрит на эти черные следы и досказывает историю поездки, о которой ничего не знает. Иногда представляет себе, что все хорошо кончается. Что машина начинает вращаться волчком и застывает на обочине. Люди плачут, выходят, вытаскивают из нее детей, а потом обнимаются. Смеются, трясясь на холоде. Потом оставшуюся часть жизни будут отсчитывать с этого момента.
Бывает и так, что машина переворачивается (это те, кривые) или встает поперек дороги. Водитель мчащегося навстречу грузовика не успевает вжать тормоз, и машина из соседнего ряда кувыркается в воздухе. Люди вываливаются через окна, свисают в объятиях ремней.
Таких случаев масса, но иногда ей удается придумать что-то новенькое. И хотя искушение огромно, она не всегда всех их убивает. Тяжело смотреть на следы и хорошо закончить историю. Боже, я просто уверена, если б ты существовал, ты бы всех нас поубивал в ту же секунду, — мысленно говорит она сама себе.
Бывает, что целыми месяцами не появляется ничего нового. Старые следы постепенно смывает дождь. Евгения не раз думает о тех, что исчезают быстрее всего.

* * *


После утреннего обхода она возвращается домой и выпивает стакан молока. Может, от этого так толстеет, всю жизнь толстела, хотя почти ничего не ест. Еще немного поразмышляет о дорожных происшествиях, которых никогда не было, то есть они были, но другие, а потом готовится к обходу послеобеденному. Она уже знает, куда пойдет и сколько времени займет работа. Иногда берет с собой зонтик. Прочный мешок лежит в кармане, нашитом сбоку юбки.
Она закрывает дом на ключ и подходит к колодцу. Держась за бортик, осторожно наклоняется вниз.
— До свидания! — кричит.
— До свидания, — вежливо отвечает ей темное отражение головы в зеркале воды.
Еще она бросает взгляд на небольшой огород, решая, как все запланировать по возвращении.
И в путь.

* * *


Ежи, кошки, лисы. Иногда косуля. Но чаще всего собаки. Как-то раз был кабан, довольно-таки большой, она волокла его по земле.
Обычно работы много, хоть случается, что три дня подряд возвращается ни с чем. Спокойнее чаще всего бывает в воскресное утро. А иногда и в праздники.
Подниматься на насыпь все труднее, болят ноги и поясница. Совсем недавно сверзилась почти с самого верха. После дождя дело было, поскользнулась — и вот, пожалуйста! Боже, если б ты существовал, умер бы со смеху, глядя на свою овечку, –рассуждала она, лежа в грязи с задранной юбкой.
Зовут ее Евгения Матущак. В молодости она постоянно слышала, мол, выглядит шикарно. Попочка, бюстик — все на экспорт.
— Геня, тебе бы в фильмах играть или песенки петь где-нибудь в Варшаве! — говорили соседи.
Возвращаясь с очередным бедолагой в мешке, она приходит к выводу, что все-таки жизнь глупая шутка.

* * *


Ее огород — это, может, от силы четыре сотки. Окружен деревянным забором с подгнившим штакетником, держится на честном слове. Везде полно травы и сорняков, когда-то она вырывала, пропалывала, теперь сил на это становится все меньше. Когда-то она делала кресты из палочек, когда-то у нее еще были какие-то сомнения. Потом все эти кресты она повырывала из земли и сожгла в печке.
Огород она заполняет, начиная с левого угла дома. И перемещается все время вправо в сторону забора. Она уже заполнила больше половины. Боится, что когда-нибудь не хватит места и придется хоронить зверей со стороны двора, чего бы ей не хотелось, потому что, как она считает, мало приятного лежать под землей, а тем более лежать со стороны двора.

* * *


В Квильне ее называют Святая Евгения. Раньше она думала, что это из-за того, что ухаживала за старой Богной, которая только и знала, что рассказывала про святых и дьяволов. Богна, когда еще могла ходить, каждый день бегала на кладбище, на могилу своего старого дружка, только уже не помнила, где он лежит.
— Плевел, нигде не могу тебя найти, — говорила она себе ночью, а то и днем.
Позднее ходить уже не могла, и Евгения присматривала за ней, вот и думала, что из-за этого. Что, мол, жертвует собой ради чужого человека. Святая Евгения. Однако, скорее всего дело было в зверье.
Для ребят, что толкутся возле магазина, это сплошное развлечение. Кричат ей вслед, подсмеиваются. Евгения улыбается, иногда машет. Но ни разу не обменялась с ними ни словом.

* * *


Вечером, когда уже все сделано, она читает найденные газеты или — чаще всего зимой, когда жалко свечки — лежит в кровати и впотьмах придумывает имена для последних принесенных животных. Каждое получает свое имя, и пока что она ни разу не повторилась, хотя становится все труднее. Уже использовала всех Бальтазаров, Кшесимиров и Зороастров. Одного из последних назвала Боживуем. Это был маленький ежик. Потом ей не раз казалось, что Боживуй для ежика — не совсем то. Но, по крайней мере, имена не повторяются, а это для нее самое главное.

* * *


Иногда она просыпается в ночи и вслух повторяет себе, что не всегда жила одна. Не всегда была Святой Евгенией и не всегда у нее был такой огород.
Теперь она просыпается чаще прежнего. Зато память становится хуже. Ехали они из Иновроцлава, Адась поступил в очень хороший лицей. Они легкомысленно пообещали ему, что купят компьютер. Не верили, что поступит, а он поступил, а у них на компьютер денег не было, да и вообще не было.
И она начала его осторожно подготавливать, мол, скорее всего, он этот компьютер не получит, а он сразу все понял — вот тебе и наосторожничала.
— Обещали, — повторял мальчик раз за разом. — Обещали.
— Адась, пойми...
Впереди идущую машину занесло вправо, и она врезалась в дерево. Отскочила, перевернулась. Звук такой, будто в голове что-то взорвалось.
Времени, чтоб увернуться, чтоб что-то сделать, не оказалось совсем. Только кювет и темнота.
Потом уже была только Святая Евгения — кем еще можно быть после такого звука, такого кювета и такой темноты?

* * *


Страшненькая была. Рыжая и вылинявшая. Что-то у нее с одним глазом было, постоянно гноился.
Евгения называла ее Рыжухой, да и то не всегда. Иногда звала просто: «Эй». Сучка реагировала на каждое имя, можно было крикнуть, например, «Щецин» или «варенье» — ей без разницы. Чуточку глуповата, но Евгения ее любила.
Рыжуха ходила за ней повсюду, хотя редко получала что-нибудь съестное. Спустя какое-то время Евгения стала кормить ее регулярно — знала, что та не отвяжется, что будет сопровождать ее теперь всегда.
Уже тогда Евгения ходила на дорогу. Сначала рассматривала только те следы, что оставила их машина. Придумала десяток разных способов, как выйти из этого живым и невредимым, выйти всем, а не только ей. В машине, которая ехала перед ними и врезалась в дерево, находилось два человека. Оба остались живы. Женщина вышла фактически в целости и сохранности, мужчину парализовало. Евгения тогда о них очень много думала и каждый день молила Бога, чтоб отдал ей Адася и Януша. Мечтала о том, чтоб они все-таки остались живы, пусть даже парализованы. Чтоб у нее были хоть такие.
Потом и дальше ходила. Видела другие следы, и как-то сами по себе приходили мысли. Теперь она бы уже не смогла равнодушно пройти мимо следа шины на асфальте, обратить на них внимание стало рефлексом. Это как беременная женщина, которая видит одних беременных. И уже не может перестать их видеть. А она не может перестать видеть следы.
Так она ходила раз в неделю, а то и два. Как-то вечером Рыжуха увидела птичку, птичка летела низко, Рыжуха залаяла и бросилась за ней, налетела машина, даже остановилась. Вышел молодой человек в очках, был очень взволнован. Извинялся, удивился, что она на обочине с собакой. Она забрала Рыжуху, на руках отнесла домой и закопала в огороде. Та была первой. Вторым был кот, которого спустя несколько дней Евгения нашла на том же месте. Черный с белой полоской на спине. Его так расплющило, что она не могла на это смотреть. Назвала его Веславом, даже не знает, почему.
Потом начала ходить каждый день.

* * *


— Хорошо, что вы у меня есть, — говорит она иногда, садясь на прогнившую лавочку. — Только вы меня понимаете.
Она все чаще не выходит на дорогу: устала, ноги пухнут. Каждый вечер солнце долго стоит над горизонтом, будто не может решиться: заходить или нет. Где-то в кустах ветер шелестит старыми читанными-перечитанными газетами. Евгения сидит с закрытыми глазами и слушает.
У нее скоплено четыреста злотых. Когда почувствует себя плохо, но так, по-настоящему плохо, тогда пойдет к парням возле магазина и скажет, что ей от них нужно. Лопата есть, новенькая. За четыреста злотых сделают, глазом не моргнут. Лишь бы ей места хватило, только об этом она беспокоится. Мало приятного лежать под землей, а тем более лежать со стороны двора.



Визит
Варшава и окрестности
Среда, начало октября. Темно. Анджей встает, кривится от боли. Массирует коленку. Хромая, идет босым на кухню.
Булькает кипяток, из радио сочится бархатный голос ведущего, фамилию его он не помнит, потом что-то говорят о погоде, день обещает быть хорошим. Анджей слушает, режет ржаную булочку, вынимает сосиски. Вода кипит, а колено болеть не перестает.
Он пытается вспомнить, не ел ли он случаем сосисок вчера, но вчера исчезает в его голове так же, как уже исчезла масса дней. Может, и ел, неважно. Эти сегодняшние он будет помнить.
Сначала таблетки: не две, а четыре, хоть врач предупреждал: побочное действие, галлюцинации могут появиться, головокружения, но две не помогают, никогда не помогали, поэтому четыре. На минуту он застывает над упаковкой, потом проглатывает еще одну, неважно, ничего не случится, и так ведь об этом сразу забудет. Потом садится за стол, по привычке начинает молиться, вдруг перестает. Осторожно берет в рот кусочек сосиски, а я отвожу взгляд. На сей раз меня двое. Первый я, со шрамом на лбу, спускается с трансформаторной будки и шепчет второму, ожидающему, с руками в карманах старой фуфайки.
— Жрет.
Второй кивает бритой головой. Мы смотрим друг на друга, я Первый и я Второй, потом идем вдоль жилого дома, не торопясь. Нам некуда торопиться.
Четыре метра далее Анджей сжимает артретичные пальцы на держателе, в котором стоит его любимая белая кружка с большим ушком. Подносит к лицу этот подарок дочери, вдыхает аромат зеленого чая, тихо отхлебывает, щурит глаза. Хороший.
После завтрака поднимается, кряхтя, опираясь на стол, смотрит в окно. Взял он таблетки или не взял? Открывает упаковку, пересчитывает, но результат ни о чем ему не говорит.
Проклинает себя, закрывает упаковку, поворачивается к умывальнику. Протягивает руку к моющему средству для посуды и тут же ее отдергивает.
Кто-то стучит в дверь.
Анджей бледнеет, перед глазами встают сцены из «Уголовной хроники», он смотрел почти все выпуски, значит, кражи, избиения, увечья, убийства. Нет, Анджей не откроет, дверь будет закрыта, он до нее не дотронется, зато дрожат плечи под черной, усеянной перхотью, рубашкой поло.
Не откроет.
Быстро в комнату! Кресло с мягкой спинкой и пушистыми подлокотниками заключает его тело в объятия. Кресло уютное, чувствуешь себя тут в безопасности. Снова стук, на этот раз сильней, громче, нетерпеливей. Воры или убийцы, это наверняка воры или убийцы, столько раз показывали по ящику, столько раз он обещал себе купить новые замки, хорошие, надежные, от воров и убийц. Он представлял себе этот момент.
Дыши, дыши ровней, говорит он себе. Дышит.
А, может, не убийцы? Наверно, почтальон или разносчик рекламы. Соседка? Сосед? Может, дворник? Убийцы в это время не ходят.
Он встает, придерживаясь за дверной косяк, потому что голова кружится, потому что вся комната плывет. Взял он эти таблетки или не взял? Кажется, взял. Идет. Открывает.
Бело-золотистый шар света в дверях растет, в нем проступают лица, Анджей чувствует, как дрожат у него колени, все-таки дрожат, какой стыд. Ни почтальона, ни соседки за дверью нет.
— Первый, — говорит один из них.
— Второй, — представляется его товарищ.
— Слушаю, — это его голос.
— А вы нам не представитесь?
— Слушаю вас. — Дверная ручка выскальзывает из рук. Анджей откашливается, тяжело дышит и произносит: — Я? Анджей.
— Пан Анджей, вы ведь знали, что мы придем.
Это их он всегда боялся, таких, как они. Таких, что в подворотне стоят. Таких, что пристают возле магазина. Но этих он никогда не видел. С этими что-то не так. Их тут не должно быть.
Первый входит в комнату.
— Закройте за нами.
Анджей тяжело дышит, голова опадает, что-то тут не так, а вообще, стучался кто-то или ему послышалось? Он мыл посуду или сидел в кресле? Таблетки взял? Понятия не имеет. Эти двое стоят, молча смотрят на него, все, как в фильме из ящика, или как в театре, в такие вещи Анджей не верит.
ПЕРВЫЙ
Завари́те нам чаю.
АНДЖЕЙ
Вам с сахаром?
ВТОРОЙ
Нет, мы без сахара. А вы садитесь. Вот сюда.
ПЕРВЫЙ
Вы помните тот вечер, правда?
ВТОРОЙ
Помнит, помнит.
ПЕРВЫЙ
Вы боитесь?
АНДЖЕЙ
Я взял таблетки? Боже мой, я умру сегодня, правда?
ВТОРОЙ
Зависит.
АНДЖЕЙ
От чего? И почему вы лежите на ковре? Не удобнее было бы ... есть же диван, можно сесть...
ПЕРВЫЙ
Все нормально. Вы меняете тему, не стоит. Расскажите о том вечере, ну, вы знаете, о каком. Начинайте, пожалуйста.
АНДЖЕЙ
Это обязательно?
ВТОРОЙ
(вытаскивая из кармана фуфайки косяк, такой, какой курят возле магазина, в переходе, на остановке, всегда, когда он там проходит)
Да, обязательно.
АНДЖЕЙ
Мне тогда было тридцать два года...
ПЕРВЫЙ
Тридцать один.
АНДЖЕЙ
Возможно. Да, мне тогда был тридцать один год. Мы с ребятами, с Миреком и Липким, работали на стройке, по тринадцать часов в сутки, дождь лил, не переставая, и от ношения кирпичей кожа слезала с рук. Однажды вечером, мы, как обычно, пошли... но это обязательно?
ВТОРОЙ
(прикуривая косяк)
Да, обязательно.
АНДЖЕЙ
Мы пошли развлекаться в депо, в Квильне, как в каждое воскресенье. Эту девчонку я увидел, когда мы уже выходили. Пьяный был, ребята тоже. Снасильничали мы ее на стогу, возле дома, в котором еще горели свечи, потом оказалось, что это ее родной дом был. Когда силы вернулись, мы еще по разу, хотя уже тогда я как бы трезвел и мне как бы меньше хотелось. Боже... мужики, я действительно...
ПЕРВЫЙ
Что, действительно?
АНДЖЕЙ
Я действительно неплохой человек, я всю жизнь был порядочным, не грубым, каждый подтвердит, а тогда — не знаю, пьянство, безумие какое-то. Будто кто-то меня заставил, толкал туда.
ПЕРВЫЙ
Продолжайте.
АНДЖЕЙ
Девчонка эта, она повесилась. Возле стога высокий тополь рос. На ветке качели, простые такие, бревно на веревках, садишься на него верхом, у нас, в Скибине, тоже такие когда-то были. И на тех качелях. Наверно, влезла на стог, обмотала веревку вокруг шеи... Мы тогда шли к Липкому на вино, к его родителям, он говорил, что еще не совсем созрело, но пить можно. И мы пили, в молчании, нам вообще уже тогда было не до веселья, хотя еще никто не знал... Господи Иисусе Христе. Потом говорили, что она была страшно влюблена в какого-то парня, он на войну пошел, Тадеушем звали, и что люди не раз видели, как она с ним после литургии за костелом целовалась и ждала его, потому что верила, что он вернется с войны, хотя уже столько лет прошло, но... Может, если б он, этот Тадеуш, не погиб, то б и мы не... Блин, Господи Иисусе Христе. Я бы все, чтоб только... Мужики, что теперь?
(Анджей подносит кулак ко рту и кусает его вставной челюстью, по руке расходится боль).
Нет, никакой это не театр... все происходит на самом деле. Ответа он не слышит, зато встает Второй. Угловатая фигура возвышается над ним, съежившимся.
— Убейте меня, и пусть уже все закончится, — просит Анджей.
— Ха! — взрывается Первый, в огромном капюшоне, посреди комнаты, лицо кривится в усмешке. — Каждый бы так хотел.
Второй трет языком зубы, Анджей это слышит: это как ногтем по дереву.
Взял он эти таблетки? Тяжело дышит.
Второй поднимает глаза, долго молчит.
— Ясно, — отзывается наконец. — Каждый бы так хотел.
— А что бы вы, пан Анджей, сделали сейчас, когда уже все знаете? Что бы вы сделали, появись вы там снова? Как бы повернув время вспять? — Первый прикуривает погасший косяк и вставляет его в зубы.
— Я бы этого не сделал.
— Я спрашиваю, — он задерживает дым в легких и выпускает его понемногу, через нос, двумя струйками, — что бы вы сделали, а не чего бы вы не сделали.
Анджей отнимает руки от лица и смотрит прямо перед собой.
Он вываливается из гудящего депо. Вино парит над головой, ударяется об стену и превращается в кляксу. Клякса напоминает Анджею девушку. Девушка возникает из напряженного пространства так, будто умеет проникать через оболочку воздушного шарика. В платьице, в красных туфлях. Высовывать носа не хочет, она тут одна, осматривается, поеживается.
Похотливый взгляд Липкого пожирает ее, срывает одежду, прижимает к стене. Анджей подбегает, хватает ее за руку, идем. Пойдешь домой.
— Ах вот как, думаешь, ты бы спас ее, — задумчиво цедит Первый, после чего он и Анджей переводят взгляд на Второго, который уже приклеился языком к столешнице старого буфета. Первое движение ленивое, вялое. Дальнейшие — все быстрее. Рука Второго поправляет спадающий на лицо капюшон, а язык продолжает лизать.
— Что он делает? Что ты дела..., — Анджей смотрит на шероховатый язык, на буфет и на дыры в нем. Через них просвечивают обои.
Он подтягивает ноги к подбородку, обнимает их.
— О, блин, твою мать, Иисусе Христе, мужики, я взял таблетки?
Слышит тихий треск коленных суставов. Это Первый встал, идет в сторону Второго, идет медленно. Вот уже оба наклоняются, слизывают все, что у него еще не отобрано: буфет, ковер, обои и фотографию Агатки, вчера, позавчера, детство, фамилию, адрес и то слово, которое говорят, когда уже перебор.
— Кончайте уже, — говорит он наконец.
Взгляд Первого отрывается от пола, перемещается по комнате и останавливается на фигуре Анджея.
— Что?
Анджей тяжело дышит, закрывает глаза и дышит, однако, есть еще что-то, за что он держится.
— Вы были у Липкого. У Мирека. Их уже давно нет в живых. Липкий умер от инфаркта, Мирек — от рака. Ну, ладно, мужики, кончайте уже, кончайте с этим.
Лицо Второго постепенно искривляется.
— Вы действительно так считаете? — говорит он, поглядывая на Анджея. Он тяжело опирается на полку с фотографиями и со склеенной бээфом вазочкой-памяткой. Тяжело вздыхает и добавляет: — Они были не наши.
— Наш — только вы, — добавляет Первый.
А потом лижут дальше. Все больше обоев видно за мебелью, мебели уже почти не осталось, языки работают ритмично, шорк-шорк, а под узорчатой бумагой что-то вздувается, обои набухают, слышен треск, трещина бежит сверху через всю стену, наискось. Под всем этим что-то есть, что-то, что ждало его с самого начала, теперь он уже знает, уже припоминает.
Анджей хочет спросить, что это такое. Но сидит неподвижно и не спрашивает.
Первый уже вскрывает пол. Под панелями блестит смятая трава. Между стеблями травы темное стекло от разбитой только что бутылки. Анджей не хочет этого видеть.
— Убейте меня уже, всеми святыми заклинаю, — шепчет он, подходя к Первому. Коленка ноет, но уже меньше, и все остальное тоже меньше болит. Выпрямляются пальцы.
— Вы уже знаете, что это так не работает.
Анджей поворачивается — глаза видят лучше, и тело стало подвижнее — поворачивается и идет к дверям, как всегда хочет бежать и как всегда не бежит, поскольку дверей уже нет, нет квартиры. Неоткуда убегать.
Наконец, обои набухают и разрываются. Слышно музыку. Анджей хорошо ее знает, не раз слушал. Теперь он все припоминает: и ту ночь, и как приходили к нему эти двое.
Я поднимаю обе свои головы. Прячу языки в рот. Комнаты уже нет, есть депо, есть музыка, шум в голове, есть также стена и пятно от вина.
Анджей пьян и хочет девушку.
— Я спрашиваю, — слышит он далекий, приглушенный голос Первого, — что бы вы сделали, а не чего бы вы не сделали.
Девушка возникает из напряженного пространства так, будто умеет проникать через оболочку воздушного шарика. В платьице, в красных туфлях. Высовывать носа не хочет, она тут одна, осматривается, поеживается.
Похотливый взгляд Липкого пожирает ее, срывает одежду, прижимает к стене. Анждею тридцать два... нет, тридцать один год, и он с ребятами, Миреком и Липким, работает на стройке, по тринадцать часов в сутки, без конца льет дождь, и от ношения кирпичей у Анджея слезает кожа с рук.
Он стоит перед входом в депо и смотрит на девушку. Волосы в хвостик и маленькое веснушчатое личико, по нему трудно сказать, сколько ей лет. Двадцать? Тридцать? Худенькая, на трезвую голову была бы слишком худа, но сейчас голова нетрезвая, сейчас все равно, как всегда в субботу, Анджей продолжает смотреть. Мирек толкает его локтем.
— Ничего из себя, — его слова смешаны с дымом и алкоголем.
В голове у Анджея все кружится, кажется, что сейчас случится что-то важное, что он не в первый раз стоит возле депо и смотрит на эту девушку. Такие мысли приходят человеку в голову по-пьяному, но приходят и другие, и на этих других он сосредотачивается.
Вот они двинулись, все вместе, Липкий впереди, руки уже в карманах, он будет наглый и вульгарный, захочет застигнуть ее врасплох, этого попавшего в ловушку худенького испуганного зверька.
Анджей думает: может, подбежать к девушке первым, схватить ее за руку, налететь на нее первым, потому что первый — это все-таки первый. Сказал бы ей, мол, красивая и не пошла бы с ним, с ними, прогуляться, тут ведь шумно, это не место для них.
Мог бы подбежать, схватить за руку и спросить, что она тут делает одна, какого черта пришла, это не место для нее.
Мог бы подбежать, схватить за руку и сказать, чтоб катилась отсюда, потому что он — не человек, в таком состоянии никто не человек, а Мирек и Липкий — уж наверняка, а потому пусть валит к себе домой и хорошенько запрет дверь.
Мог бы даже подбежать, схватить за руку и предложить проводить ее до этого чертова ее дома, только проводить, ничего больше, ей богу, потому что тут нет ничего хорошего для нее, только наоборот.
Вот он идет и все еще не знает, что сделает, идет за Липким и Миреком, идет медленно, а чувство, что это уже случилось, снова наваливается на него, и в голове звучат неразборчиво слова «…я спрашиваю...» и «... что бы вы сделали...», и тут же голос Липкого, обещание, что сегодня забава будет, как никогда, что предыдущие субботы не в счет, у каждого может случиться осечка, впрочем, и девушек было мало. В голове все шумит. Музыка гудит. Девушка смотрит на них, на него, и улыбается, чуть-чуть несмело, чуть-чуть растерянно. Анджей встряхивается, перестает слушать голоса в голове. Улыбается. Идет быстрее.
Подбегает к девушке и хватает ее за руку.


Рассказ из книги «Следы»

Перевод Ольги Лободзинской

 

Якуб Малецкий (родился в 1982 г.) - польский писатель, работающий в жанре научной фантастики и социально-психологической прозы. Книга „Следы” (издательство „Sine Qua Non”, 2016) номинировалась на литературную премию „Нике”.