Новая Польша 11/2018

Грохов

Прогулки с экскурсоводом

(Фото: Архив)

Любимые книги я читаю фрагментами, в сущности, ищу в них те места, которые запомнил, подчеркнул, снабдил комментарием. Благодаря этому граница между жизнью и литературой стирается, что мне по душе.

Недавно в чудесный летний день на берегу Адриатического моря я перечитывал поразительную запись Пруста о смерти бабушки, втиснутую в детальный анализ салонов. И думал о близких, прежде всего о собственной бабушке. Она отдала мне себя, свой жизненный опыт. Довела до важной калитки, слегка ее приоткрыла и выпустила в мир. Я верю, что бабушка по-прежнему указывает мне путь.

Проходя по улице Новый Свят, где она жила, я вглядываюсь в окна ее комнаты. Не знаю, что там, внутри, происходит, да, честно говоря, это не особенно меня интересует. Я хочу помнить этот дом таким, каким он был, тесно заставленным крупной массивной мебелью, полным фарфоровых статуэток, которые после бабушкиной смерти никто не хотел забирать. В наших квартирах они бы смотрелись чужаками. Я помню, что испытывал тогда чувство стыда, словно не исполнил важный долг. Эти статуэтки были для меня воплощением нежности. Ухоженные, расставленные на накрахмаленных, вышитых салфетках, они заключали в себе мир, куда я жаждал проникнуть. Напоминали глазурованные украшения на огромных тортах или сахарных барашков — я вечно мучился сомнениями, можно ли их съесть и когда. Бабушка для меня живет в этих статуэтках и нескольких выражениях, которые смешат моих коллег, в мелких чудачествах и упорстве, с каким она отвергала современность. Она всегда была рядом, близко, пожалуй, ближе всех, не защищенная от моей иронии, моего невнимания. Да и сегодня я провожу с ней всего пару мгновений, постою у могилы и ухожу, вечно меня что-то подгоняет, и я снова откладываю давно запланированное долгое свидание. Бабушке я обязан первыми прочитанными книгами, Дюма, Жюль Верном. Она перечитывала их множество раз. Бабушка никогда не была за границей. Чужие названия, которые она произносила на польский лад, немного ей мешали. Теперь я думаю, что чтение позволяло бабушке совершать далекие путешествия, и в эти мгновения ее не было рядом со мной.

Именно бабушка первой показала мне Грохов. Здесь я родился и прожил несколько лет. Потом, вместе с родителями, поднимаясь по ступеням социальной лестницы, оказался на окраине района Саска Кемпа, среди жутких многоэтажек, которые по-своему полюбил. «Привычка, — замечает Пруст, — из всех живущих в человеке растений меньше других нуждается в питательной среде для того, чтобы жить, и прежде других появляется на скале, с виду совершенно голой». Я всегда знал, что путь «Грохов — Саска Кемпа» — это правильное направление, там лежат лучшие края, к которым я постепенно приближаюсь. Собственно, начинались они с улицы Саксонской, также далекой и недоступной. Саксонская открывала дальнейшие горизонты, улицы, названия которых звучали таинственно и отдавали элитарностью: Королевы Альдоны, Нобеля, Французская. Порой, однако, названия вносили путаницу. Ведь наиболее завораживающие уголки располагались не в районе Алжирской и Бразильской, а там, где улицы звались домашними именами — Закопанская, Катовицкая или Вонхоцкая. Из всех этих мест слагалась карта моего детства. Ее границы обозначали садовые участки, широкой полосой протянувшиеся вдоль моей улицы, единственной, чье название ни о чем не говорило, будучи чересчур обобщенным, словно тем, кто его окрестил, недостало фантазии; оно звучало сухо: Международная. Но и у нее были две стороны, края получше и похуже: одинаковые кубики одиннадцатиэтажных домов, отличавшиеся лишь цветом ящиков для цветов, где, как правило, ничего не росло, и дома пониже, кажется, пятиэтажные, из темного камня, где все было меньше, по человеческим меркам. Итак, я обитал на границе, в узкой полосе ничейной земли, между районами Грохов и Саска Кемпа. И вдруг, вместо того, чтобы продвигаться дальше, к Французской — вернулся на Грохов, в края, неведомые моей памяти. Прячущиеся в садах одноэтажные домики, дома побольше — обшарпанные, зачастую всеми покинутые, дожидающиеся лучших времен, и голуби, парящие за окном — это были картины для меня новые. Иные масштабы, иные расстояния, иные лица, постоянное движение. Сегодня и здесь строятся новые здания, большей частью приличного вида и хорошей планировки. Вскоре не станет голубятен, исчезнут посвистывающие за окном голубятники. Я брожу по этим меняющимся на глазах краям, словно хочу проложить собственный тракт, протоптать тропинку, которая была бы моей.

Единственное, что помнилось мне из детства — это шум поезда и рельсы, так что первые свои прогулки я совершал в сторону станции. Мне ежедневно открывалось что-то новое и все больше казалось, будто я не в Варшаве, будто внезапно по странной прихоти судьбы перенесся в провинциальный городок, раскинувшийся вокруг костела с издалека видной колокольней. Я полюбил эти места. Узнавал новые названия: Боремлёвская, Сероцкая, Дубеньская. И снова, как прежде, обозначил свою территорию, приняв за границу улицу, звучащую столь же пусто, как и Международная — Общий путь.

Мне, однако, было невдомек, что места, в которых я оказался, значимы также и по другим причинам. Я не подозревал, что из окна своей комнаты смогу рассматривать развалины дома, в котором долгие годы жил Януш Гомбрович, брат Витольда. Это сюда приходили письма из Аргентины, Берлина и Ванса. Я помню, как впервые читал их, помню фрагменты, связанные со смертью матери и сестры, записи, посвященные музыке, главным образом квартетам Бетховена. Гомбровичу я обязан своим восхищением квартетом cis-moll (№14) и размышлениям, вызванным словами: «Как-то вы приснились мне все вместе, вся семья, где-то словно бы во Всоле, и я тоже там был, мы встретились впервые после войны; каждый рассказывал, что пережил, но никто не слышал, что говорят другие, потом вдруг появился Паскаль собственной персоной и сказал: живешь в одиночку и умираешь в одиночку». И в другом письме: «[...] что касается смерти, я предпочитаю молчать, потому что говорить тут не о чем. Все мы уже, впрочем, одной ногой там, и, как видишь, неизвестно, кто первый».

Януш Гомбрович умер 9 января 1968 года. Все сведения о нем я почерпнул из книги «Аристократ» Иоанны Седлецкой. Я с трудом представляю его торгующим золотом и валютой в «Роксане» и «Под Аркадами». Однако все отчетливее различаю его силуэт на своей улице, на той стороне, сразу за старыми кленами. «Он жил в маленькой комнатушке — муниципальное жилье на Грохове. Все имущество составляли две рубашки. Если кто-нибудь покупал ему новую одежду — выкидывал в окно. А чем старые тряпки плохи? Пепел с папирос стряхивал себе под ноги, пол всегда был покрыт толстым его слоем».

На месте старого дома вырос новый. Его строили долго, многие месяцы укладывали кирпичи. Он напоминал призрак. Я каждый день смотрел на него, мне было интересно, когда исчезнут старые постройки. Но по-настоящему это место ожило, когда я обратил внимание на знакомый адрес, повторяющийся в письмах Гомбровича. Следуя наказу писателя, я пытался зачаровывать и оживлять прошлое. Разумеется, я искал место для себя, для своего чтения и раздумий. Мне помог вид из окна. «Поэты утверждают, — пишет Пруст, — будто мы обретаем на миг то, чем мы были когда-то, если нам случается попасть в дом или в сад, где мы жили в молодости. Однако паломничества эти очень рискованны, и они приносят нам столько же разочарований, сколько удач. Надежные места, свидетелей различных эпох нашей жизни, нам лучше искать в самих себе».

Перевод Ирины Адельгейм