Новая Польша 3/2006

ВЫПИСКИ ИЗ КУЛЬТУРНОЙ ПЕРИОДИКИ

В выходящем по понедельникам приложении к «Газете выборчей» «Дужи формат» («Большой формат») (2005, №48) было напечатано интервью Анны Жебровской с Тадеушем Ружевичем, озаглавленное «Поэт знакомится с target’ом». Спрашивая о поэме «Tempus fugit» [«Время бежит», т.е. по-русски «Бег времени»], журналистка говорит, что «target латыни не знает». Оказывается, слово «target» для Ружевича загадка [осталось оно загадкой — кроме основного своего значения «цель, мишень» — и для переводчика этого обзора, несмотря на беглый просмотр найденного на эту тему в русском и польском Интернете]: «Я не знаю, что такое target... (...) Я думал, это такой английский писатель — Тарджет, о котором я не слышал... (Тадеуш Ружевич записывает слово на газете, используемой в качестве подкладки.) Во всей книге лишь несколько латинских цитат, но мое поколение, которое старательно изучало латынь, вымирает. Так что пусть target читает «Страхи на ляхов». Действие этого произведения происходит в масленичный четверг в разных странах Европы и кончается понятно: «ав! гав?» Я писал это в масленичный четверг 2002 года». Дальше разговор идет уже посерьезней, но все-таки, пожалуй, не совсем всерьез: «Я всегда хорошо себя чувствовал в мастерских художников или скульпторов. Иногда я даже ночевал там, будил их ночью, потому что хотел узнать, что такое живопись. Охотно и хорошо говорил об искусстве Юрек Тхужевский. [Ежи] Новосельский рассказывал об ангелах полвека назад, когда китчеватых ангелов еще не продавали на каждом базаре. У него было свое богословие: «Это деликатные существа, иногда они вселяются в картины. Тадеуш, некоторые мои картины — это ангелы», — говорил он. Я смеялся: «Юрек, ты их видишь, потому что веришь в них. Я вижу только твою картину». А Марыся Яремянка вообще не хотела разговаривать о живописи с литераторами: «Слишком много болтаете!» — махала она рукой. (...) Гет Станкевич — это уже младшее поколение. Мы сделали вместе 15 объектов, я выдумывал, он преображал мои слова в плоть. (...) Мы выставили памятник лягушке и нос Шиллера. Мраморному Шиллеру из Щитницкого парка хулиганы отбили нос. Он лежал на блюдечке под фотографией памятника на фоне хора, поющего «Оду к радости» Бетховена на слова Шиллера... А еще я нарисовал на гладкой стороны коры портрет Мадонны — той, что поет, играет в кино, пишет книги для детей... как же ее не увековечить?.. А еще была выставлена белизна».

Об истолковании стихов: «А зачем стихи истолковывать? У меня истолкование всегда заключено внутри стихотворения. Или в самом начале. Или в самом конце. Чего это вы смеетесь?.. Если в конце ничего нет, тогда это «ничего» должно истолковывать недописанный текст. Как тишина, которая наступает после музыкального исполнения. Она истолковывает сочинение лучше рецензентов, которые пишут, что Шуману, когда он сочинял музыку, являлись как-то видения и голоса. Шуман, пишут рецензенты, сошел с ума, и в результате написаны такие-то и такие-то песни».

И все-таки какой-то комментарий мы находим, хотя бы к стихотворению о белизне: «Белизна метафизична, мистична, и объяснять ее — пустое занятие. Она совершенна — так о чем говорить?»

И, обращаясь к общему с журналисткой опыту, Ружевич продолжает: «Вы же видели со мной в Третьяковке колхозников или жнецов Малевича. Я говорю это без иронии, он замечательно писал картины, великолепно оперировал цветом. Потом вдруг отбросил цвета, показал «Черный квадрат» [хронологическая ошибка: картины, упомянутые Ружевичем, Малевич писал в начале 1930 х, через полтора десятка лет после «Черного квадрата»]. После него появились белые квадраты на белом. Может, этот белый квадрат был для Малевича окончательным суммированием живописи? Как у Кейджа, знаменитого [американского] композитора... Джон Кейдж написал сочинение под названием «4 минуты 33 секунды» и велел оркестру на протяжении этого времени играть тишину. Он пришел к тому, что совершеннее всего в музыке молчание. Тишина». Ну, может быть, стоит вспомнить, что паузой начинается запись Пятой симфонии Бетховена...

В интервью есть еще немало интересных мнений, но, пожалуй, слишком «локальных», чтобы одарять ими читателя, далекого от польских дел. Впрочем, приведу еще один отрывок: «Нельзя жить одной мартирологией, правда? Кроме «Дзядов» и «Кордиана», есть еще ирония Норвида, есть «Девичьи обеты» и «Месть» Фредро. Без Фредро польская драматургия ходила бы на одной ноге. Я стараюсь ходить на обеих. Поэтому, кроме стихов о старости, в этом сборнике есть сатиры. Не такие, как сатиры Трембецкого, Рея или Кохановского, а написанные моим метром, моей формой. Например, в одно стихотворение я вставил рецепт: перечислил все лекарства, которые принимаю, — и сам над этим посмеялся. (...) Сатирические стихи — это моя психическая форточка. Не думайте, что я выструган из одного куска дерева». И тут приходит в голову: а ведь у нас нет ни одного сатирического журнала — после 1989 г. были робкие попытки издавать что-то в этом роде, но сошли на нет. А жаль.

Жаль, потому что от этого многое теряет динамика интеллектуальной жизни. Это, кстати, заметил Станислав Лем в фельетоне «Шахматная доска без шахмат» («Тыгодник повшехный», 2005, №51). Очерчивая картину нашей литературной жизни и положение самой литературы, Лем пишет:

«Нет литературных еженедельников, литературные приложения к газетам практически не существуют. Последнее периодическое издание, хотя бы в некоторой мере служебное по отношение к литературе, — это «Тыгодник повшехный». Литературные журналы, похоже, выходят безмерно низкими тиражами — их трудно найти. Это касается и многих книг. (...) К тому же издательская технология настолько пошла вперед, что любой, у кого есть компьютер и принтер, может издать в ста экземплярах все, что хочет, особенно стихи. Стихов выходит страшно много, судя по тому, что получаю я (...). Над Польшей разорвался шар с самой молодой поэзией, да только на 95% она лишена всяких отсылок к прошлому. Ничто не возникает как продолжение или даже противопоставление. Как будто перестала существовать литература [межвоенного] двадцатилетия, а затем коммунистического сорокалетия, не говоря уже о более ранних эпохах. (...) Что расцвело? Хип-хопы, рэпы, распевы, даже бедного Броневского принялись распевать. У нас нет ржаного хлеба, и мы оказались в положении подданных Марии-Антуанетты, которая говорила: если у них нет хлеба, пусть едят пирожные. Пирожных, то есть поэзии, вагон и маленькая тележка. Огромное число адептов поэзии обоего пола, хотя у меня такое впечатление, что девчат больше (...). В пирожные я зачисляю и буйно расцветшие фэнтези и научную фантастику. Кто-нибудь скажет, что как раз мне это не должно быть чуждо — но чуждо.

Это не упреки отдельным молодым людям — я стараюсь в меру своих скромных знаний смотреть в целом. Мне почти нечего читать, с переводами дело тоже обстоит не лучшим образом. (...) Нам не хватает подрастающего поколения, обладающего мощной готовностью выходить за пределы страны. Поляки должны обращаться не только к полякам, но и к внешнему миру. У нас же, если современная тематика вообще появляется, (...) она ограничивается тем, что происходит в нашей стране, и довольно резкой критикой капитализма и потребительства. Политики переходят всякие границы: не выполняют обещаний и т.п., — а народ все это хавает. Следовало бы писать о нашей действительности, пусть даже в публицистическом стиле, но это оставляют спецам из СМИ. Никто не хочет поднимать самые трудные темы. (...) С другой стороны, неизвестно, о какой Польше следует писать: о той ли посконной, восточной, или, например, о той, что мы видим на Познанской земле?

Можно, конечно, сказать: старый ворчун мелет чепуху, а в действительности все гораздо лучше. И верно, я постепенно готовлюсь тихо сойти в могилу, однако у меня такое впечатление, что если бы кто-нибудь из моих коллег, например мой друг [Ян Юзеф] Щепанский, дожил до наших дней, то и он тревожился бы точно так же. (...) На литературной шахматной доске стоят отдельные фигуры — слоны, ладьи, где-то сбоку ферзь, а то и король, несколько пешек, но их невозможно втянуть ни в какую игру: никто ни с кем не хочет играть в шахматы!»

Фельетон Лема связан с идущей уже несколько месяцев на страницах «Тыгодника повшехного» дискуссии о новой польской прозе. В этой дискуссии явно сталкиваются две позиции: первая, которая Лему, по-видимому, ближе, вписывает поиски писателей в традиционное понимание литературы как общественного служения; вторая подчеркивает ее право на (почти) неограниченную свободу выразительных средств и ставит ударение прежде всего на эстетические вопросы. На самом-то деле одно другого не исключает, и нет оснований стулья ломать, но, видно, время от времени нужны такие споры, появляющиеся в нашей литературной критике с регулярностью фаз Луны. Правда, только в отношении прозы, иногда — драматургии. Когда речь заходит о поэзии, мы, как Лем, можем жаловаться только на ее «перепроизводство». Об этом говорит в интервью «Газете выборчей» (2006, №3) и один из самых компетентных ее знатоков, познанский профессор Петр Сливинский. В беседе, озаглавленной «Поэзия — наше национальное недомогание», обращаясь к лавине «поэзии», написанной после кончины Иоанна Павла II (кстати, тут следует обратить внимание на сборник стихотворений Кшиштофа Гонсёровского «Черные снежки. Перед лицом смерти Иоанна Павла II» — одно из тех поэтических свидетельств, которые стоит запомнить), Сливинский констатирует:

«Мы не устаем сочинять и декламировать стихи. Поэтому после смерти Папы настал такой урожай на поэзию. Хотя главным образом — на «поэзию». Это знак, что мы безусловно переживали нечто великое и неповторимое. Стихотворение поднимает престиж переживаемой минуты. (...) Мы — общество рассыпанное. В обычные дни нам трудно объединиться вокруг рядовых дел. Нас легче собрать вокруг чего-то великого и не повседневного. (...) Стихотворение, т.е. форма, издавна закрепленная за вещами возвышенными, не существовало бы, если б не было читателя. А читателя — в огромных масштабах — обеспечивает Интернет. При этом надо помнить, что не каждое сочинение, помещенное в Интернете и претендующее на звание стихов, — это действительно стихи. Подавляющее большинство — просто стихоподобные сочинения, излияние накопившихся чувств сочинителя».

Ну что ж, уже довольно давно один из моих старших товарищей, многолетний редактор литературного журнала, помог мне понять, что существуют четыре области человеческого опыта, порождающие разлив графомании: любовь, религия, политика и смерть. Да и что в том плохого, что люди пишут? Я бы даже сказал: не только ничего плохого, но и крайне утешительно. Между тем поэтов у нас по-прежнему в избытке. Сливинский говорит: «Размах этого огромен. Помню, например, как меня пригласили (...) на местный — казалось бы — конкурс поэтов (...). Мы уже почти договорились, когда организаторша мне сказала: «Только знаете, там надо будет прочитать больше семи тысяч стихотворений». Столько было прислано! На малоизвестный конкурс!»

Говоря о «профессиональной» поэзии (сам я боюсь этого определения: что собственно оно должно значить?), Сливинский замечает, что в противоположность авторам, продолжающим традиции авангарда, мало последователей у «доступной» поэзии, такой, например, как у покойного о. Яна Твардовского: «Это хорошая поэзия, но утешительная. Молодые боятся так писать, чтобы не нарваться на упрек, что они-де конструируют поэтический кукольный театр».

А отвечая на вопрос, действительно ли поляки — «нация поэтов», профессор возражает: «Отнюдь нет! Если бы мы читали поэзию не от случая к случаю, покупали сборники стихов — вот тогда можно было бы о нас говорить как о нации поэтов. Но повторяю: поэзия — это тот язык, к которому мы обращаемся лишь в великие минуты. Мы скорее нация виршеплетов. Я смотрю на все эти интернет-форумы поэтов, хожу на встречи с разными сочинителями, наблюдаю, как создаются все новые поэтические группы. В последние несколько лет это происходит в поистине огромных масштабах. И я прихожу к выводу, что фактически имеет место нечто беспрецедентное. (...) Люди переживают кризис иллюзий. Разочарование окружающей действительностью осаждает и гнетет. И они ищут прибежища в поэзии. Еще в начале 90 х годов ХХ века казалось, что все будет замечательно. «Боги экономики» обеспечат всем работу и изобилие всяческих благ. Но все оказалось иначе. И теперь у нас происходит культурная революция. Те, кто еще недавно щеголял в униформе yuppies и красных подтяжках маклеров, разочарованные капитализмом, возвращаются к поэзии. Я вам скажу: у нас идет великая вспышка обобществленного — иначе говоря, массового — романтизма. И это радует. (...) Это чисто польский феномен. Может, еще в России к стихотворной речи относятся с таким вниманием. И в Ирландии. Ну и в американских университетах. Но там это происходит издавна. А у нас — нечто беспрецедентное. Еще несколько лет назад казалось, что у поэзии и поэтов в современном мире нет никаких шансов. Погоня за бренными благами — назовем это так — совершенно не оставляла времени на чтение и сочинение стихов. Теперь всё наоборот. Мы приникаем к поэзии, позволяем себе этот исключительный жест. Пишущих и читающих он выделяет особым позитивным образом. Речь идет не о задирании носа, а скорее о том, что люди отмежевываются от коммерции. Когда-то, в 80 е годы, это выделяло музыкальные движения, например панков».

Любопытно, как ученый муж помещает младопоэтическое движение в рамки социального контекста. Что-то мне тут напоминает лозунг о бытии и сознании. Признаюсь, что такое наделение поэзии ролью «антикапталистической силы» меня слегка забавляет. Но только слегка. В конце концов, написал же Милош в «Поэтическом трактата», что «все поэты в Польше — как барометр». На этих страницах мы печатали архивеликолепную поэму Юлиана Тувима «Бал в Опере» — замечательное свидетельство тех времен, когда она была написана: динамичная, «с нервом», социально и политически агрессивная. Если профессор Сливинский прав, то, быть может, вскоре мы дождемся чего-либо подобного — чего-то, написанного со страстью и талантом. Не исключено, что target’у эта поэма была бы интересна.