Новая Польша 6/2004

ВЫПИСКИ ИЗ КУЛЬТУРНОЙ ПЕРИОДИКИ

С некоторых пор в различных статьях и рецензиях, посвященных новейшей польской прозе, возвращается вопрос ее «ангажированности» в современные социальные проблемы. Не подлежит сомнению, что книг, которые можно было бы зачислить в категорию таких произведений, в последнее время появляется все больше. Большей частью это романы, авторы которых родились в 1970-е годы, такие, как Войцех Кучок, чей роман «Навоз» критика приняла необычайно доброжелательно, или Мариуш Сеневич, описывающий в «Четвертом небе» упадок провинциального города, либо чуть постарше, таких, как Анджей Хорубала и Цезарий Михальский, авторы политических романов, вокруг которых идут бурные споры. Поэтому не удивительно, что краковская «Декада литерацка» (2004, №1) посвятила свой последний номер «ангажированной литературе», но в то же время снабдила этот термин на первой странице вопросительным знаком. Возможно ли еще такое явление, как «ангажированная литература»? Можно ли еще осмысленно — после опыта соцреализма — использовать эту категорию?

В статье «Ангажированные и постсовременные» Кшиштоф Униловский пишет о характере кризиса литературы:

«Если к современной литературе можно отнести слово «кризис», то не столько к ней самой, сколько, может быть, чтобы обозначить ситуацию, в которой литература оказалась. Таким образом, лучше говорить о кризисе институтов или легитимности, но ни в коем случае — о художественном. Проявление кризиса институтов — это, конечно, прогрессирующая маргинализация литературного творчества, вытеснение его на окраины публичной жизни. Поэт, прозаик или критик говорят все тише, во всяком случае — их меньше слышат. (...) Власть и авторитет литературы вырастали из убеждения, что произведения писателей способны сказать нечто существенное о поляках. Но если в 90-е годы эта власть и этот престиж улетучились, словно сон золотой, то не потому же, что писатели в один прекрасный день утратили прежние способности. Когда не стало объединяющих факторов, распалось и множество, составлявшее для литературы точку отсчета. Для нас перестал существовать эпифеномен польской судьбы, польского исторического опыта, польского склада ума или польского национального самосознания. Всякое потенциальное представление о судьбе, опыте, складе ума или национальном самосознании стало выглядеть сомнительным постольку, поскольку инспирировало выражать польский дух. Легче было бы уже померяться с судьбой, опытом, складом ума или самосознанием современного человека, чем поляка».

Одновременно произошло исчезновение центра:

«...исчез «командный центр», потому что исчез тот, кого он представлял, — читатель-интеллигент. В 90-е годы было подорвано положение гуманитарной интеллигенции. (...) Пока что никто другой не занял того места, откуда выжит читатель-интеллигент. Поэтому институциональный кризис соединяется еще и с трудностями легитимизации, которые вытекают из отсутствия идеи, поддерживающей существование литературной жизни. Возможны исключительно «локальные» и временные обоснования — начиная с «некоторые любят поэзию» [слова Шимборской], включая идею узких общин, создаваемых по принципу принадлежности к одному и тому же кругу или поколению, и кончая представлением писательства как своеобразной лаборатории современной культуры, где с помощью новейшей художественной технологии испытываются специализированные вопросы и теоретические проблемы. Не без злорадства можно было бы заметить, что наша литература, официально открещивающаяся от постмодернизма, по уши сидит в ловушке постсовременного состояния. И трудно ожидать, что вернутся старые добрые времена, когда было более или менее известно, чему служат стихи, рассказы и романы».

В 90-е годы, пишет Униловский, производились попытки преодолеть этот кризис:

«Между тем в конце минувшего десятилетия раздались громкие требования реализма, что, разумеется, было связано с попыткой вернуться к традиционному пониманию задач и функций литературы, особенно художественной прозы. (...) Таким образом, призыв изображать мир или судить его по справедливости был под конец 90-х прежде всего своего рода антипостмодернистской реакцией. Он был ответом на предполагаемую скуку литературы, которая из пустоты или цинизма соглашается быть несущественной. Реализма (современного) требовали писатели, критики и публицисты из разных идейных лагерей. (...) Может быть, только добавим, что этот «общо понимаемый традиционализм» вырастал из привязанности к былому интеллигентскому кодексу. (...) Так или иначе, призывы к реализму сталкиваются с обвинением в анахроничности. Ибо стоит ли лелеять былое понимание литературы при отсутствии интеллигентского читателя и надежд на его возвращение? (...) Призыв изображать мир нашего времени был лишен максимализма и героизма, некогда сопутствовавших писательским трудам».

Разобрав несколько романов, где сделана попытка возвращения к реалистическому способу мировосприятия, Униловский обращает внимание на то, что картины действительности в этих произведениях не столько отражают положение дел, сколько запутываются в языковых схемах истолкования:

«Что собственно изображают все эти романы и рассказы, которые (...) лишь на вид говорят о новейшей истории либо о современной Польше? Создают видимость истории и современности? А может быть, изображают действительную видимость этой истории и этой современности? (...) От прежнего реализма эту литературу отличает удвоение (умножение) представления — присутствие как таковое «до конца» остается в кавычках. Если мир для нас — функция познавательных операций, то литература изображает его не с помощью одного лишь эффекта иллюзии, но только тогда, когда представляет сам этот эффект как условие собственного процесса изображения. (...) К реализму и изображению можно, таким образом, прийти кружным путем, через обновленный в литературе постмодернистский иллюзионизм. И, быть может, этот кружной путь — сегодня единственный».

Так или иначе, по мнению Униловского, литература уже не может притворяться, что она есть «прямой» рассказ, обычный отчет о действительности, не может также отказаться от сознания своей «искусственности», от сознания художественных правил, которые она применяет.

Но в дискуссиях на темы литературы речь идет не столько о реализме, сколько об ангажированности, о чувствительности к общественным делам.

«Конечно, — пишет Униловский, — не существует никакого однородного, связного комплекса причин или намерений, которыми можно было бы объяснить недавнюю карьеру категории ангажированности в мирке молодых литераторов. (...) Можно догадываться, что иногда дело состоит просто в попытке использовать сложившуюся конъюнктуру. (...) Поворот к новейшей истории мог бы позволить молодым неизвестным автором обрести читателей. Можно, однако, усомниться, действительно ли таков рецепт успеха».

Обращая внимание на тот факт, что постмодернизм в польской литературе не прижился, автор статьи одновременно подчеркивает, что тем не менее от постмодернистского сознания не избавиться:

«Трудность в том, что для того, чтобы переместиться из постсовременности в современность, нужна либо необычайная сила воображения, либо «повозка» времени. (...) Нелегкий совет, но как-то надо поженить нашу постсовременность с необходимостью ангажированности. (...) От кавычек никуда не убежишь. Новейшая проза бывает интересной как раз тогда, когда отдает себе отчет в подрывающих ее противоречиях. Неверие в собственный бунт, в свое критическое слово или познавательные возможности вытекает прежде всего из неуверенности в статусе мира. Как всегда, так и на этот раз вызов бросает действительность, конкретно — он порождается ощущением ее недостоверности, размножения и умножения, опосредованности и включенности в средства массовой информации. Старая истина гласит, что, когда нельзя разделить информацию и средство информации, факты и события превращаются в истолкования».

Осознать этот факт не равнозначно тому, чтобы отбросить постулаты реализма и ангажированности литературы — да только это уже не тот реализм и не та ангажированность, что когда-то:

«Ибо самое худшее, что может приключиться — пишет в заключение Униловский, —— это удобная иллюзия, будто ничего не изменилось и ангажированность сегодняшней прозы ничем не отличается от ангажированности если не Жеромского, то Конвицкого. А так с кризисом справиться нелегко (...). Так можно лишь бежать от него».

Что же, бегство — тоже своего рода попытка справиться с кризисом: иногда в этом выражается сомнение в правомочности самого диагноза. Мир меняется, это правда, но — несмотря на все утверждения эмиссаров постмодернизма и постсовременности — не настолько, чтобы перестать быть самим собой. Это, думаю, по-прежнему старый добрый мир, который знали еще древние. Можно использовать в его описании новые методы, можно сознавать, что мы включены в информационный шум СМИ, — однако это не изменяет того факта, что люди в этом мире, не так уж отличающиеся от героев Жеромского и Конвицкого, вынуждены жить и справляться со своим, пожалуй, не наилучшим состоянием. Любопытно, однако, выглядит этот террор теоретиков постсовременности, внушающих себе и широким массам, что мир стал принципиально иным и что принципиально иным стало наше человеческое сознание. Нет, не стали. Зато остается фактом, что молодая польская проза все чаще интересуется способом повествования больше, нежели попыткой диагноза состояния нашей жизни. А вмещается ли это в «постсовременный» подход? Обычных читателей ответ на этот вопрос мало интересует. Кстати, предполагаю, что и большинство самих писателей — тоже.

Но это не отменяет факта драматических переломов, происходящих в культуре. Один из них стал предметом интересной статьи Веслава Мысливского «Конец крестьянской культуры», помещенной в апрельском номере варшавского журнала «Твурчость» (2004, №4). Автор пишет:

«Вначале — констатация, а может быть, даже провокация. Польский интеллигент, за редкими исключениями, мало что знает о крестьянской культуре и никогда не хотел знать больше. (...) Во многих странах, где крестьянская культура составляла естественный, постоянный приток национальной культуры, а часто и определяла ее характер, крестьянское наследие в сознании общества было ее естественным компонентом. В Польше (...) эта культура вплоть до своих последних дней оставалась на обочине, неопознанная, униженная, часто фальсифицированная или идеологизированная, для многих экзотическая, для некоторых — просто не существующая. (...) На пути немногочисленных попыток постичь истинные залежи этой культуры препятствием становилась невозможность оторваться от представления о крестьянине лишь в коллективном, социальномплане — как о характерном, типичном элемента этого плана. Крестьянина не умели увидеть как человека с его индивидуальным, экзистенциальным аспектом, естественно, остающегося, как всякий индивид в этом мире, в детерминирующих отношениях с коллективом, в котором он живет, который влияет на то, как он делает выбор и каким образом себя ведет, со средой, в которой он рождается и умирает».

В описании специфики этой культуры, исчезающей в процессе цивилизационных перемен, Мысливский придает особое значение месту:

«По своей природе крестьянская культура была культурой быта и культурой места, замкнутой в кругу: человек — земля — природа. Мотивировкой существования было только жить дальше и выжить. Время исчислялось родом работ, временами года, праздниками и сменой поколений. Физическое пространство ограничивалось своим двором, своей деревней, приходом и ближайшим городком. Это не значит, что крестьяне не странствовали, но это происходило главным образом тогда, когда их забирали в ту или иную армию; иногда они странствовали в поисках свободы, намного чаще — хлеба, хотя, случалось, добирались и до Святой Земли. Крестьянские рассказы об этим вылазках в мир, устные или записанные, поражают — и не только необычайными обстоятельствами, нередко им сопутствовавшими, но прежде всего описаниями этого мира, тем, как воспринимали его люди, иногда целыми поколениями не оставлявшие своих гнезд. (...) Обычно же крестьяне со времен далеких предков жили на одном и том же месте, под одним и тем же небом, вынужденно или по добровольной привязанности, глубоко вросши корням и в свое достойное жалости бытие, наследуемое и передаваемое дальше, в то скупое пространство окрестного пейзажа, за которым расстилался едва угадываемый мир, мир ненадежный, возбуждающий боязнь, и одновременно стимулирующий воображение. Этот неизвестный мир как противовес замкнутому, ограниченному пространству существования — частый мотив крестьянских повествований, нередко насыщенный фантастическим или прямо чудесным. Устойчивость места, где свершалась человеческая жизнь от рождения до смерти, места, утоптанного поколениями и охраняемого памятью поколений, — один из основополагающих знаков крестьянской культуры. (...) Сознания искусства как такового в этой культуре не было. Все делалось с мыслью о пользе, в том числе и искусство. Польза была первым принципом любой человеческой деятельности. Это была культура экономическая и одновременно экономная. В ней не пропала даром ни одна мечта, ни одно предостережение, ни одно предчувствие. Все что-то значило для человека. И при всей своей проникнутости трагизмом, она благоговейно относилась к дару существования».

Думаю, что этот плач по уходящей культуре заслуживает раздумья. В особенности при сопоставлении с вышецитированным постмодернистским дискурсом, где искусство, правда, сознаёт себя как таковое, но пользы с этого — кот наплакал, а человека в этом мире приходится искать днем с огнем.