Новая Польша 4/2011

БОГ СПИТ

Марек Эдельман (1919-2009) был врачом-кардиологом, во время войны — одним из создателей Еврейской боевой организации (ЕвБО), последним командиром восстания в варшавском гетто, участником Варшавского восстания. По убеждениям — социалист, после войны находился в остром конфликте с системой. Для Эдельмана величайшими ценностями были жизнь и свобода. Он всегда безоговорочно противился злу, но вместе с тем и банальному опошлению правды, сентиментальным представлениям о прошлом.

— Лех Валенса написал в письме к вам [в 1983 г.], что восстание в гетто было самым польским из всех польских восстаний. Разумеется, из-за своей безнадежности.

— Ибо то, что сегодня называют восстанием, действительно было безнадежным. Восстание происходит тогда, когда у вас есть какая-то цель и замысел или хотя бы надежда победить. Поэтому то, наше, нельзя, в сущности, назвать восстанием. Не было и речи о победе, речь шла о защите гражданского населения, да и то на какое-то время. Задача была в том, чтобы еще чуточку продлить людям жизнь. Было же известно, что не навсегда. Мы знали, что у нас нет шансов выиграть.

Мы были городскими партизанами. А если в городском партизанском движении у тебя нет поддержки населения, то тебе предстоит погибнуть. Городские партизаны существуют только вместе с гражданским населением. И потому мы тоже по сути дела существовали до тех пор, пока в гетто еще было хоть немного людей — укрывшихся тут, укрывшихся там. Они прятались, но нам помогали. Уже само знание того, что они еще где-то укрываются, было для нас очень важным...

Но мы не могли перенести наши действия за пределы гетто, потому что кроме гетто никакой базы не имели.

Население Варшавы относилось к нам по меньшей мере равнодушно, а в какой-то части — враждебно. Естественно, были и такие, кто стоял в гарнизонном костеле и плакал, видя пылающее гетто, но их была горстка. А остальные рядом развлекались на карусели.

Тогдашнее восстание не имело никаких шансов на победу — даже в замысле. Следовательно, это было не восстание, это была защита населения.

Разные организации говорили: эти евреи ничего не стоят, идут, словно бараны на бойню, не умеют защищаться — и это был сильный нажим. Хотя я как-то не видел крупных вооруженных выступлений польского подполья в Варшаве до той нашей авантюры в гетто в январе 1943 г., еще до восстания.

Первая польская акция была, когда отбили «Рыжего» у варшавского Арсенала. Но до этого, как раз в январе 1943 г., Еврейская боевая организация впервые сразилась в гетто с немцами, когда те пытались продолжать вывоз евреев в газовые камеры. Произошло несколько уличных столкновений, и на пятый день немцы прервали операцию.

Наше восстание вызывало разные отклики. У одних — сострадание, у других — ненависть, а третьи были довольны и говорили потом: какое счастье, что Гитлер сделал за нас эту работу и убил этих евреев.

Я этого не выдумываю: такое часто говорилось во время войны, причем не среди темных масс, но и среди интеллигенции тоже. Если крупный варшавский архитектор, который после войны отстраивал столицу, отвел в комендатуру к немцам двух маленьких еврейских детей... Они прятались у него под верандой — спали там, кормились тем, что где-нибудь насобирали... А когда горело гетто, он говорил: «Жаль, что этот Тувим тоже там не жарится». Мне рассказывала про это знакомая, которая была у него домработницей; ей, к счастью, удавалось как-то скрыть от этого человека, что она еврейка.

Так что с этой интеллигенцией бывало по-разному. Был Чеслав Милош, который написал стихотворение «Campo di Fiori», был Ежи Анджеевский, который написал рассказ «Страстная неделя». Это потрясающее произведение. А написать за 10-12 дней текст о том, что происходит прямо сейчас... Цель не в том, чтобы сразу получился Пруст, а чтобы дать свидетельство. Но, когда он на какой-то встрече писателей читал это в первый раз, только Налковская сказала, что это хорошо. Остальные молчали. Почему? Потому что они этим не жили. А это ведь был цвет польской интеллигенции.

Скажем, Ивашкевич тоже этим не жил. В его «Дневниках» есть запись, что он видит гетто, видит, как там горят всякие бумаги, — и сразу же после этого отправляется поесть пирожных и размышляет, хороши ли эти пирожные и придутся ли они по вкусу его приятелю. Он жил нормальной жизнью.

У Марии Домбровской в «Дневниках» тоже ничего нет. Большая польская писательница ведет ежедневные записи, и оказывается, что вопрос боев в гетто как бы не существовал. За три недели она ни разу об этом не упоминает. Естественно, когда требовалось потом официально что-то сказать, то она знает, что и как, но видно, что в ее жизни это вообще не имело значения.

В Варшаве жизнь была нормальной... Поэтому надо помнить и отмечать годовщины. Так поступают применительно к подобной позиции. Против нее. Потому что в какой-то момент безразличие — то же самое, что и уничтожение, убийство.

Если ясно видишь зло и отворачиваешься или не помогаешь, когда можешь помочь, то становишься одним из тех, кто несет ответственность. Потому что твоя отвернувшаяся голова помогает тем, кто вершит зло. А таких случаев были десятки. Гораздо удобнее и приятнее пойти в кафе и понаслаждаться пирожным, чем смотреть, как людей расстреливают. (...)

В гетто дошло до того, что как-то не отмечали смерти самых близких людей. Не получалось. Сам я имел дело со смертью главным образом в больнице. Даже не знаю, как увозили тех детей, которые у нас умирали. Видимо, это устраивало похоронное заведение Пинкерта, которое занималось захоронениями в гетто. Позднее я какое-то время работал в прозекторской, но и там тоже больница после вскрытий не закапывала тел.

— Вы помните, кто из ваших подчиненных первым погиб в восстании?

— Михал Клепфиш1.

— Где это случилось?

— На Свентоерской, 36.

— Там, где теперь китайское посольство?

— Да.

— Он действительно заслонил телом пулемет?

— Он выскочил прямо на пулемет. Не заслонил его телом. Телом такого не заслоняют. Телом можно закрыть маленькую амбразуру. Михал руководил группой. Они были за дымоходом, а тот немец спрятался по другую сторону лестницы. Михал вел людей за собой и выскочил из-за дымохода, так как думал, что есть свободный проход. И тот немец его застрелил. Я тоже имел с тем немцем стычку, но меня он не застрелил. Потому что я был умный, а немец — лопух. Хотел меня из длинного оружия застрелить. Винтовка — она же длинная. А я приклеился к нему так, что он стрелял, но только мне за спину. Потом я рванул по лестнице, прыгал сразу по пол-этажа, я был тогда ловким парнем, раз-раз, — и не успел он выдернуть чеку из гранаты, как я уже был этажом ниже. Тот дом был, кажется, шестиэтажным. А случилось оно на чердаке.

Немцы подожгли этот дом, и всё сразу завалилось. Не помню точно, но Клепфиша, по-моему, даже не вынесли... А докопаться шансов не было, потому что когда дом начинал гореть, то кирпичи сразу же начинали падать, и щебня набиралось до высоты второго или даже третьего этажа. Но, может быть, кто-то другой успел его снести на первый этаж?

— Выходит, все те дома были сожжены?

— Сожжены. Они начали жечь гетто с нашего района, потому что не могли с нами справиться. (...) Как-то я зашел к одной знакомой журналистке, потому что было страшно холодно и мне хотелось погреться. Смотрю, а у нее на полке стоит статуэтка: евреи с бородами, в лисьих шапках — такие, кажется, под Краковом продают на ярмарках. Когда я спросил, откуда у нее это, она ответила, что если ночью боится здешних духов, то смотрит на этих евреев: они же всё-таки живы, раз стоят здесь... Ладно, это неважно. Но некоторые люди думают, что живут на кладбище, и боятся.

Впрочем, Муранов с виду ничем не отличается от других блочных микрорайонов Варшавы. По всей Европе кварталы новой застройки выглядят одинаково. Это дома для людей, у которых нет средств, чтобы жить во дворцах, так что им приходится жить в этих казенных домах. Надо думать, стандарт ванных в Париже может оказаться выше, чем в Бухаресте, но снаружи оно выглядит одинаково.

— Разве что в Муранове блочные дома выстроены на тех холмах...

— Там до второго, до третьего этажа были развалины. Часть вывезена: приезжали люди из маленьких городков и вывозили кирпичи, чтобы строить себе дома. Но большая часть щебенки осталась. И известно, на чем они там живут.

— А когда, собственно, разобрали стену гетто?

— Не помню. Это, видимо, было сразу после войны. Я вернулся в Варшаву в начале 1945-го — в январе, феврале или марте — и не помню, чтобы видел хоть остатки стены. Думаю, те кирпичи сразу принялись разворовывать. Иначе была бы, по крайней мере, какая-то документация, ведь очень скоро начало работать Управление по восстановлению столицы. И, наверно, какие-то фрагменты они бы оставили. Тот кусочек во дворе на Твардой сохранился случайно.

— Но во время Варшавского восстания стена еще стояла? Оставалась ли та территория гетто, где вы сражались в 1943 г., еще и в августе 1944-го по-прежнему отрезанной немцами от остальной части города?

— Нет, ведь там был лагерь, называвшийся Генсювкой (от названия Генсей — Гусиной ул. — Пер.). Вокруг были немцы, но АК устроила наступление на Генсювку. И освободила евреев из разных стран, которых там держали. Большинство из них, впрочем, потом погибло.

— Каким образом?

— Я не в состоянии этого сказать, не видел. Выжило несколько человек. Один из таких, грек, даже приезжал каждый год на годовщину восстания. Но остальные... Они были всё время в полосатых робах, их не переодели в гражданское. Раз я видел, как они выносили какую-то большую бомбу с шестого этажа. Их было человек двадцать — все в этих робах. Я начал расспрашивать, и мне сказали, что было наступление на Генсювку и они оттуда.

— Может, кто-то позаботился о том, чтобы они остались в тех полосатых робах...

— Не могу сказать. Я имел с ними ограниченный контакт, так как поначалу их держали в бараках. А что с ними стало? Вроде бы некоторые сражались в восстании, а остальные где-то рассыпались. Но я не знаю, потому что во время восстания был совсем в другом месте. Мой пост был в Старом городе, внизу, на Мостовой улице, около того белого дома, где сегодня театр «Стара проховня». Там на меня свалилась каменная кладка, потому что на стену налетел танк, а я стоял прямо за ней, и меня засыпало.

В любом случае в Муранове среди тех кирпичей по-прежнему существуют следы прежней жизни. Когда валится высокий дом, то с верхних этажей вместе с кирпичами, черепицей, балками падает мебель. И даже когда всё горит, какой-нибудь шкаф или стол из твердой древесины, оказавшись засыпанным щебенкой с верхних этажей, порой остается невредимым. Сам помню, как в марте-апреле 1945-го, не позже, люди вытаскивали мебель из-под тех руин. (...)

Кстати, тогда можно было найти и тела убитых. На виадуке в Жолибоже, со стороны Старого города, долго лежала девушка, застреленная в варшавском восстании... Может, связная, не знаю... Молодая, в пятнистой гимнастерке защитного цвета, у нее и кобура еще была пистолетная... Видно было, что красивая, хотя ее ранило в лицо... Лежала она таким вот образом добрых несколько месяцев, и только позже ее забрали.

Даже недавно, когда начали копать фундамент под Музей польских евреев, нашли какие-то старые объявления еврейской общины, которые кто-то из чиновников или служащих, видимо, спрятал во время последней акции в январе 1943 года. Там был песок, вот они и сохранились. Вроде бы их забрали какие-то историки.

Не знаю, важно это или нет, но в Муранове и под землей, и между теми кирпичами тоже есть следы тогдашней жизни.

— Почему никогда не пытались эксгумировать людей из бункера на Милой, 18? Анелевича и других?2

— Для чего эксгумировать? И что, перенести эти кости на кладбище? Что это даст? Так они лежат с тем своим оружием без патронов, и всё. Никто этого не трогает, и не надо трогать. Для чего трогать? Ведь всё это вместе взятое образует большое кладбище, а потому зачем это трогать.

Что на Милой, 18 под тем холмиком есть люди — это известно. Но под домом рядом тоже есть люди, из других бункеров. Десятки и сотни людей... — все там, под теми руинами. Некоторые тела могли мумифицироваться, от некоторых, скорее всего, остались только кости. Но не надо так уж слишком туда заглядывать. Известно, что там — кладбище... А на кладбище существуют аллеи, значит здесь, быть может, аллеями служат мостовые?

— Не бралась ли эта ваша склонность к риску из того, что вы привыкли к нему во время войны? А теперь врачи созревают попросту уже в другую эпоху.

— Может быть. Не знаю. Медицина меняется, а врачи меньше работают теперь головой, больше аппаратурой, вот оно так и получается. В любой специальности надо быть профессионалом и надо знать, что важно, а что нет. Когда у тебя болит живот, то либо ты тяжело болен, либо в принципе здоров и только дуришь всем голову.

Если чего-нибудь не умеют диагностировать сразу, то начинают искать аппаратурой. А для нее тот, кто болен, может выглядеть как здоровый, а здоровый — как больной.

— Знание и мышление эффективнее, чем аппаратура?

— Наверняка. Тем временем сегодня врачей учат, что на всё есть машина. Она за тебя отвечает, она тебе из капли крови устроит целый медосмотр — нужный, ненужный, но устроит. Однако хотя вроде бы все данные есть, но потом оказывается, что они вообще не имеют никакого отношения к делу... Всё равно это не для ваших голов.

— Сколько лет было самому младшему из членов Еврейской боевой организации?

— Его звали Люсек, лет 13-14. В среднем нашим было примерно лет по 17-18. Кое-кто уже сдал на аттестат зрелости, так что им, должно быть, исполнилось положенных 19.

— А почему не было таких, кто старше? У них что, имелись семьи, и они боялись за них? Или не верили в смысл борьбы?

— Молодому легче — таков ответ. Это очевидно. Почему в армию берут где-то в двадцать лет, а не в сорок? И почему в отборных, гвардейских полках служат молодые люди? Во-первых, когда ты помоложе, тебе никогда и в голову не приходит, что в тебя попадет пуля. Думаешь, что она попадет в кого-то другого. Война — это игра молодых. Старшие идут поневоле, смерть уже заглядывает им в глаза, они уже видели хотя бы, как умирала старая тетка. Молодые даже этого не видели, им смерть представляется абстракцией.

У нас насчет возраста никто не спрашивал, но это было именно так. Даже если принять в расчет Михала Клепфиша и Залмена Фридриха — «Зигмунта», хотя они были не рядовыми солдатами, а командирами. Но ведь Михалу было, вероятно, лет 25-26, потому что он был уже после Политеха. Зигмунту, видимо, столько же, раз его дочке было лет пять, а сам он уже зарабатывал. Я забыл, где он работал, — в каком-то профсоюзе.

— А вы боялись?

— Чего?

— Чего угодно.

— Когда боишься, то не делаешь. Когда делаешь, то не боишься.

— Вы нам рассказывали, что во время одного из совещаний Еврейской боевой организации вы поймали парня, который мог вас подслушивать. И решили его ликвидировать, так как был риск, что он агент гестапо.

— Так оно и случилось.

— Но вы ведь не были на сто процентов уверены, что он действительно агент?

— Мы не знали на сто процентов, виновен ли он... Но кто-то видел, как он выходил из дома, где располагалось гестапо. Теперь трудно это воспроизвести... Неважно, что там было, но существовала угроза. Это был чужой человек, никто его не знал, а он засунул голову в вентиляционную вытяжку над нашей квартирой и слушал, о чем мы совещаемся. Потом он говорил, что хотел записаться в какую-нибудь вооруженную группу. Неизвестно. Дело было сделано — слишком велика была опасность, чтобы оставлять его в живых.

— Как реагировали те молодые парни из ЕвБО, ваши подчиненные, когда им довелось в первый раз кого-то убить? Ведь они не были солдатами, которых учат, готовят к убийству.

— Во-первых, не все убивали. А парней, которые убили Носсига и Фирста — евреев-коллаборационистов, сотрудничавших с немцами, — я сколько-нибудь хорошо не знал. Было двое или трое ребят, которые умело, надежно и быстро приводили приговоры в исполнение. Но я не могу сказать, какая у них была психология. (...)

— А когда носильщики, крепкие мужики, во время большой ликвидации шли в вагоны, то действительно ли они верили, что будут нужны и переживут войну?

— Поставьте себя в их положение. Вот вы просите меня рассказывать вам всякую чушь, а сами ничего из этого не понимаете. Постарайтесь вчувствоваться в ситуацию голодного человека. Вы толстый, я понимаю, что вам хватает колбасы. Но, если вы три дня не будете есть эту колбасу... Почему вы меня об этом спрашиваете? Встречаются два мира. Человек, который работает журналистом и который не умеет сам этого сформулировать, он только спрашивает: а что думал тот, что думал этот? Сам придумай, что он думал.

— Но вы не дали себя обмануть. Вы не пошли за тем хлебом.

— Не пошел. И всё. Конец. Если у тебя не хватает мозгов, чтобы понять, почему человек после пяти-шести дней полного отсутствия еды пойдет за тремя килограммами хлеба в любое место, то с тобой не о чем говорить. Это действительно какой-то другой мир, а я нахожусь не в том же мире.

— Потому что это и был другой мир.

— Для вас, ибо вы объевшиеся, сытые... и журналисты. Что он думал, когда подставлял спину? Что думал, когда был голоден? Думал ли он, что выживет? Вы идиоты, и дело с концом. Я говорю совершенно всерьез — меня это выводит из себя. Потому что даже если вы этого не знаете, то, раз я рассказываю вам третий день, а вы все равно не понимаете, значит, вы недоразвитые!

— Вы тоже нас выводите из себя...

— Это уже на самом деле неслыханно... И они у меня еще спрашивают, действительно ли эти носильщики верили, что выживут, если получат три кило хлеба или килограмм мармелада? Я не в состоянии с ними разговаривать. Они из другого мира, с Луны сюда приехали. Здесь в каждой семье кого-то убили, а они не чувствуют даже этого террора... Плохие журналисты, кошмарные люди, безголовые. Потому что нельзя задавать такие вопросы. Если вы не понимаете, что такое голод, то как с вами говорить? Он не понимает, потому что у него всегда была жратва, потому что мамочка в него заталкивала манную кашку.

— Вы сами говорили: жаль, что они пошли на Umschlagplatz3.

— Я не говорил: жаль, что они пошли. Никогда я такого не произносил. Я лишь констатирую факты. И никогда этого не оценивал. Это вы оцениваете. Не прикрывайтесь мною, потому что вы ничего в этом не понимаете. (...)

— После Варшавского восстания вы до конца войны скрывались на улице 3 мая в Гродзиске-Мазовецком. И в январе 1945 г. увидели на тамошнем рынке русский патруль. Он состоял из женщин-солдат на лошадях...

— А до чего ж красивыми они были на этих лошадях! Девчонки сидели боком, как амазонки. На них были такие плотно прилегающие к голове меховые шапочки — без полей. Выглядели все замечательно. Их было 24, вроде бы радистки, специалистки по связи. Ну и всё — Гродзиско уже оказалось занятым. Вся Рыночная площадь хлопала в ладоши.

— Люди радовались?

— Да-а-а... Ведь немец их убивал, забирал у них все, а тут они наконец-то от него избавились. Это была возможность перевести дыхание: стрелять в тебя уже не будут. А те русские наверняка не стреляли, потому что они были такими симпатичными девушками — обалдеть можно. Все радовались, масса народу, на улицу высыпали целые семьи: матери, дети. Был такой полумрак, я стоял где-то возле стены, Целина немного дальше. Не помню, пришел ли с нами Антек...4 А может, он и был, только стоял где-то дальше. Я говорю ей: посмотри, а что мы? Никого у нас нет, дома нет.

— Но в компартию вас не тянуло.

— Ясное дело — я же знал, что это за бандиты.

Но и русские тоже страшно натерпелись от немцев, а поэтому у них появилась чистейшая ненависть. Не удивляюсь: если в деревню приходили немцы, они вырез?ли половину народу, у остальных забирали еду и т.д. Прекрасно помнилось, что и в Польше они тоже жгли в 1939 г. целые деревни без всякой причины. Польские крестьяне тоже их ненавидели, потому что у них забирали все продукты, устанавливали обязательные поставки.

Так что тогда была всеобщая ненависть к немцам.

Я знаю, что при русских было плохо: террор, всякие гадости и колхозы. Но они хотя бы не говорили, что ты untermensch, — наоборот, что ты человек. Тогда у тебя совсем другое самочувствие. А еды нет, объясняли нам, потому как кругом всеобщая бедность.

Поэтому неправда, будто в 1945 или 1946-м люди считали, что приход русских — это рабство. Может быть, политики — Окулицкий, ППС [Польская социалистическая партия]... Но население радовалось, потому что могло наконец вздохнуть с облегчением и заново начать в меру нормально жить. Знаю, что на углу было Управление безопасности, но поначалу даже оно было смешным.

Перевод Евсея Генделя 

Marek Edelman. Bоg spi. Warszawa: Swiat Ksiazki, 2010.

 ______________________

1 Михал Клепфиш (1913-1943) — инженер-химик, руководитель оборонного производства и инженерно-саперной службы ЕвБО, один из храбрейших бойцов восстания, был посмертно награжден командующим АК крестом Virtuti Militari V класса. — Здесь и далее прим. пер.

2 Там находился главный штаб ЕвБО, где немцы после длительных и тяжелых боев захватили около полусотни вооруженных повстанцев, а также нашли тела тех, кто покончил с собой; в их числе 24-летний Мордехай Анелевич, командовавший восстанием.

3 Umschlagplatz (буквально: перевалочный пункт) — площадь в гетто, куда сгоняли евреев для погрузки в эшелоны, отправляющиеся в лагерь уничтожения.

4 Целина (Цивия) Любеткин и Антек (Ицхак) Цукерман — друзья Эдельмана, связная и боец ЕвБО, после войны поженились и выехали в Израиль, жили в кибуце, где и скончались.