Новая Польша 3/2006

ВЕРНОСТЬ КРИТИКА, НЕБЛАГОДАРНОСТЬ ХУДОЖНИКА

Моя главная дерзость состоит в том, что я осмелился попытаться исправить ошибки судьбы. (...) Я не мог согласиться, не мог примириться с судьбой польского интеллигента в Польше во второй половине ХХ века. Я называю это дерзостью, поэтому такая попытка, пожалуй, почти всегда наказуема.

С.Мрожек, письмо от 4 сентября 1971.

Эта книга стала событием во многих отношениях: для литературы, для польской критики, для современной истории, для изучения польской интеллигенции. И для таких размышлений, которые, к счастью, не имеют научного наименования, но которым каждый должен предаваться наедине с собой. Мрожек называл их «диалогами со своим духом»*.

Это в нашей литературе пока что встречается редко. Двое людей, писатель и критик, беседуют друг с другом о вещах, которые их больше всего волнуют, интеллектуальных и нравственных, — с таким напряжением, с каким тонущий хватает воздух. Двое партнеров, постепенно открывающиеся нам как живые и мыслящие люди, живущие мышлением и мыслящие о жизни — жизни собственной, жизни литературы и судьбах Польши. Причем они умеют писать об этом так, как мало кто пытался говорить сам с собой даже шепотом, хаотически изливая свои мысли в тайных рукописях.

Множество струн задето в этом «эпистолярном романе» (это выражение звучит у меня в ушах так, будто его произнес Блонский). Детство, семьи, в которых они выросли, объясняют многие жизненные перипетии каждого из них. Послевоенная Польша, сдержанное отношение Блонского к новой власти, недолгий «комсомольский» энтузиазм Мрожека, попытки найти независимое существование в творчестве. Блонский страстно увлечен историей, в традиции он ищет равновесие и противовес современности. Мрожек ведет скитальческую жизнь, без багажа, готовый в любой момент оказаться в новом, неизвестном месте. И после этого — дом под Краковом, где вначале живет несколько поколений, дом, который должен существовать всегда, несмотря на столь часто возникающую потребность уехать, почти что сбежать из Польши.

Жизнь за границей для них обоих имеет мало общего с прелестями западного мира и вообще никак не связана с их политическими воззрениями. Гораздо больше это похоже на стремление вернуть себе состояние психического здоровья, которое в их поколении могло прийтись лишь на несколько лет довоенного детства. Наконец один из них (Блонский) ненадолго нашел себе место в новой Польше (после 1989 го) и участвовал в организации культурной жизни Кракова. Быть может, поначалу с иллюзиями, что культура, умело защищаемая и сохраняемая, войдет в состав императивов новой действительности; позже его пыл начал понемногу угасать, как и у всех. Мрожек переезжает из Италии в Париж, Берлин, придумывает себе мексиканское ранчо — это не что иное, как пустошь, которую иногда навещают местные духи. В Мексике и сбылась наконец его мечта — жить в пустоте и скудости.

Почему они, такие непохожие, накрепко прилепились друг к другу? Литературный круг был невелик, а оба они резко выделялись на его фоне. Критик существует именно для того, чтобы обратить внимание на писателя. Даже в письмах чувствуется несовпадение их темпераментов, несогласованность личностей. И все-таки у них все получилось. Ведь не один же Мрожек выезжал за границу и предоставлял Блонскому, которого приглашали читать лекции французские университеты, возможность подлинного обмена мыслями. В конце концов, в 60-70 е годы по Европе ездило немало писателей и немало университетских преподавателей. Условие возникновения этих писем, в которых так остро ощущается подлинность мыслей и чувств, — не только отсутствие цензуры или угрозы перлюстрации. И не только высвобождение от внутренней цензуры, от заранее обозначенных рамок разрешенного мышления, — не осмысленное, а скорее подсознательное. Все не так просто с этим высвобождением: мы же все равно вернемся обратно, и не стоит подпиливать ту пружину, сжатие которой позволяет выполнять функцию писателя в социалистической стране. И об этом нельзя забывать ни на минуту. Выход из роли всегда связан с риском: он может завести слишком далеко и оказаться несовместимым с жизнью, то есть (у писателя) с творчеством. Это подводный риф, которого остерегались эмигрантские писатели: некоторые — справедливо, некоторые — необоснованно.

Почему Мрожек и Блонский в своих размышлениях не боятся этого рифа — или же перестают бояться? У каждого из них своя причина. У Блонского это объясняется легче: его пространство — история польской литературы, довольно удачно воплотившаяся в Институт польской филологии Ягеллонского университета, расположенный на ул. Голембей в Кракове. Хотя он посмеивается над самим собой: что это за работа такая — преподавать литературу будущим женам инженеров? В этом пространстве он господствует все более независимо, с годами его авторитет растет, и он занимает место некоронованного короля критиков.

Интересно, смог бы он в случае необходимости «навсегда» удовлетвориться преподаванием в каком-нибудь из французских университетов, в стране, где он так прекрасно себя чувствовал? Быть может, при этом не пострадало бы ни его ощущение своей личности, ни чувство нравственного долга. В конце концов, у него в руках был гуманитарный инструментарий, который вполне можно было применить в сравнительно полонофильской стране, по традиции радушно принимающей эмигрантов-деятелей культуры. Чтение польских книг, выходивших в эмиграции, было для него постоянным упражнением, прежде чем стало физически возможным и допустимым в Польше. Для него эмигрантская литература всегда была частью единой литературы в ее причудливых исторических извивах: можно сказать, что она никогда не казалась ему «обочиной» настоящей литературы. Эмигрантские писатели были таким же предметом его исследований и размышлений, как, например, поэт Семп-Шажинский, живший в XVI веке, — мы чувствуем, что он никому не позволил отобрать их у себя.

А что происходило в это время с Мрожеком? Он неоднократно рассказывает в своих письмах, что его знакомые, люди из театральной среды, предсказывают ему самое худшее будущее: он оторвется от родной земли, утратит чувство языка и проблематики, которая неотделима от польской действительности. Его раздражали все эти пророчества, но мы можем предположить, что они оставляли следы в его душе. Ведь кому угодно могло прийти в голову: а вдруг и правда?.. Блонский помогает другу отогнать этот призрак. Но писатель упирается: чем старше он становится, тем отчетливее видит, что его интересует нечто иное, а уродливость польской действительности была лишь трамплином для этих поисков. Его интересует человеческая судьба как таковая; до отъезда, будучи моложе, он лишь предчувствовал это. А причина в том, что его интересует он сам и что он пытается понять смысл своего присутствия в этом мире.

В конце концов, в этом нет ничего столь уж оригинального. Разве не то же самое чувство спасло и Гомбровичa, и Милоша? Нужно сразу добавить: поскольку они сумели найти язык, который одновременно утвердил и преодолел их эгоцентризм. Одно из самых важных впечатлений, которое мы выносим из чтения этой корреспонденции, — отчаянный и восхитительный эгоцентризм писателя, который десятки раз повторяет, что он пишет только о себе, стремится понять и познать себя — «добраться до сути в себе». «И в других», — добавляет он, ибо нет самопознания без выявления чего-то такого, что существует и в тебе, и в других, похожее и столь различное в себе и в других. Найти собственный путь, оставаясь в Польше, было все еще возможным для историка, критика — для писателя это оказалось невозможно. Он был вынужден уехать, отдалиться от этого «уродства», от абсурда, который вначале, в его ранних рассказах и пьесах, давал им и темы, и пищу. Он должен был уехать как можно дальше — его не устраивал ни Париж, ни, тем более, Берлин (где Гомбрович сумел почувствовать запах польской деревни, который означал, что кольцо замкнулось, дошло до собственного предела...) Это должна была быть какая-нибудь, например, Мексика — как Гватемала, сгубившая Бобковского**. Еще в 60 е годы в итальянском городке Кьявари Мрожек вживался в оторванность, в судьбу пустынника, которая должна ему принести — но не всегда приносит— ощущение контакта с самим собой.

Для него мучительно встречаться со своими коллегами по перу, живущими в Польше, даже наблюдать их издалека. Как обычно, реакция тем сильнее, чем больше мы боимся любого сходства с объектами нашего презрения и проклятия. Романы и рассказы, издаваемые в Польше (Брандыса, Конвицкого, Анджеевского, Брыхта...), вызывают в нем только желание над ними издеваться: он «извергает их из уст своих» как нечто отвратительное. Это даже забавно: произведения, принимаемые читателями с благодарностью как что-то свежее, смелое, для Мрожека становятся новым доказательством официально утвержденной лжи, согласия на «мышление в разрешенных рамках». Успехи отечественной литературы оплачены этой ценой. Писать, чтобы публиковаться, — это значит соглашаться на интеллектуальную кастрацию, но невозможно же и писать «в стол» — он сам знает об этом. Мрожек уверен — и убеждает своего корреспондента, — что ему удалось избежать опасности. Быть может, это связано с сознательно принятым положением «человека ниоткуда». Но разве не были еще более горьким переживанием несколько встреч за границей со «светилами», приехавшими из Польши, которых он изучал по горячим следам как случаи нравственного заболевания, от которого он уже освободился. Здесь вспоминаются горькие, но более спокойные слова Герлинга-Грудзинского о его встрече с Марией Домбровской в Неаполе. «Исчезновение самосознания, распад личности, всеобъемлющее безумство мифомании», — пишет Мрожек в 1964 году. Как видно, у него были довольно высокие требования к писательской этике. Он не признавал разницы между пережитым и написанным. Блонский называет нигилизмом (точнее, «социалистическим нигилизмом») то, что он наблюдает в литературных кругах. Власть стала для людей единственной реальностью: за ее параноидальными извивами и интригами, затаив дыхание, следили и беспрерывно их комментировали «нравственные авторитеты» страны. Это добавляет еще один штрих к картине повседневной жизни интеллигенции в ПНР.

До 1968 года Мрожек страшился эмиграции, хотел сохранить видимость, что он «играет по правилам», — ради того, чтобы его рассказы печатались, а пьесы — ставились. Почему же он решил прервать эту игру видимостей в связи с вторжением войск Варшавского договора в Чехословакию? Ведь до этого он уже писал Блонскому, что не позволит «втиснуть себя в рамки благородных жестов», то есть в протесты и петиции. Бешенство, отвращение, оскорбленное чувство собственного достоинства?.. Как бы то ни было, он протестует и плод своего гневного порыва публикует в видной западной газете. Теперь все становится ясно и для других, хотя для него самого и для Блонского это было ясно уже давно. Однако санкции, примененные к нему коммунистической властью, оказались кратковременными. Мрожек слишком ценен для ПНР, и в 70 е годы снова появились в печати его рассказы, вернулись на сцену пьесы. Впрочем, проблематику эмигранта он уже внутренне проработал. Были уже и примеры, можно было наблюдать их и извлекать собственные уроки. Что означали фигуры Гомбровичa и Милоша для польских писателей и критиков — это еще одна тема для объемистой монографии, которая наверняка будет написана.

Оба они, Мрожек и Блонский, относятся к этим двум писателям-эмигрантам (из которых у нас сделали пару, неподходящую во всех отношениях) с самым пристальным вниманием. Они не сомневаются, что литературная значимость этих эмигрантов превосходит все, что происходит у них на родине. Они ими даже вслух восхищаются... Мрожек в 60 е годы чувствовал себя подавленным. Он ощущал себя в конечном итоге результатом «продвижения по социальной лестнице» в новой Польше, пассажиром без багажа. Такое нелегко переносит каждый, а литератора это фактически губит, оставляя в его распоряжении лишь собственный темперамент. А те двое — люди с багажом. Как Фолкнер, как Пруст. У них достаточно материала, и обрабатывать его они могут хоть всю жизнь. Это настоящие обладатели, и общаются они внутри самих себя с чем-то конкретным и живым, не нуждаясь в абстракциях. А Мрожек — нагой человек без корней, ненавидящий родное село Боженцин, потому что оно ни на что ему не пригодно. Так что у него остается профессия, почти символическая, — землемер (то есть в буквальном значении «геометр»). Это тот, кто не держит в руках конкретную вещь, а прикладывает к ней меру — измеряет, насколько форма отстоит от содержания. Великолепное определение его функции. Сила и слабость Мрожека — человеческая геометричность и ее, пусть не слишком элегантные, уравнения. Она исчезает там, где речь начинает идти о таких качествах мира, которые невозможно замкнуть в уравнениях. Однако свою страсть к сравнению, к измерению он будет развивать во всё более тонких деталях, оставляя социологические сложности ради переживания невероятности человеческой судьбы. Он знает, что его метр не простирается дальше — но само это «дальше» существует. Уже в 1971 г. он пишет: «Где те времена, когда литература, искусство, писание рассказов и пьес казалось мне выходом, способом, единственным орудием и вообще чем-то самым главным?» Только в заключительной части переписки он признаёт, что эта опустошенная действительность стала для него единственной реальной действительностью. Вероятно, сила Гомбровичa, сила Милоша заключалась в том, что они никогда ничего подобного себе не говорили. Не абсолютизируя творчество, но делая из него до самого конца инструмент, помогающий взбираться на вершины. А быть может, Мрожек, в противоположность им, явился нам хитроумно замаскированным мистиком, ежедневно переживающим свою «темную ночь души»***?

Некоторые письма превращаются в целые трактаты, автор которых ведет длинные и последовательные рассуждения на темы, важные для обоих корреспондентов. Это можно сказать, например, читая письмо Мрожека о литературе ПНР от 15 апреля 1964 г. и ответ Блонского от 18 апреля. В этот период они обмениваются письмами так интенсивно, как будто у обоих нет других занятий. Не много было написано столь проницательных аналитических работ на тему «жизни при коммунизме». Это второе письмо заслуживает того, чтобы быть напечатанным как отдельная работа. Впрочем, то же можно сказать и о другом письме, от 18 мая, посвященном личным стратегиям — по отношению не к режиму, а к самому себе.

Блонский дает определение двух жизненных позиций, которые условно называет «гуманистической» и «христианской». Он пишет: ««Гуманист» признаёт, что хотя он сам не и не важнее других, но и другие не важнее его; что человек в первую очередь обязан как можно более (в меру своих сил) расширять и исследовать собственные возможности, то есть свою «человеческую суть»; что, наконец, надлежит действовать в направлении, которое открывает наибольшее число выигрышных вариантов, т.е. искать как можно более благоприятные условия для развития своих подлинных талантов. «Христианин» же не будет питать надежд в отношении самого себя, а будет искать, каким образом он может принести пользу ближним, хотя бы и в скромных размерах, но незамедлительно; он всегда будет больше гуманиста (вопреки видимости) поглощен социальной активностью; он признаёт за другими право на себя, не давая себе прав на других». И дальше, чтобы заранее предотвратить любые недоразумения: «А еще я добавлю, что такое деление не решает фактически ни одной конкретной проблемы, а уж особенно тех, которые мы обсуждали». Что правда, то правда.

В обмене между художником и его критиком, если речь идет о творчестве первого, в принципе не может быть равенства. Художник всегда остается «равнее». Критик знает об этом и не жалеет усилий, чтобы поддержать вокруг художника атмосферу, подтверждающую его важность, необходимость для других. «Какие сферы твоего духа не находят себе выхода?» — заботливо вопрошает он в ответ на жалобы. Если угодно, в этих взаимоотношениях художник — «гуманист», а критик — «христианин». В этом и состоит тайна дружбы — в дополняющих друг друга личностях. Блонский проносит Мрожека через десятилетия и наверняка не ожидает за это благодарности. Он умеет отдавать себя другим: свое внимание и свое время. (С каким нетерпением я жду публикации переписки Милоша с Блонским!) Но при этом он сам растет как на дрожжах, отданное другому возвращается сторицей — если можно так выразиться, на небе и не земле. Перед ним исключительный случай — корреспондент, каких мало. Быть может, он становится самим собой в этом контакте? Как он радуется, когда под конец 80 х и в начале 90 х ему удается организовать триумфальное возвращение Мрожека в Краков! А у Мрожека после многих лет переписки, содержащей жалобы, гнев на политику и на человеческое существование, просьб ответить как можно быстрее, мы встречаем фразу, что тот не помнит, писал ли он ему о своих проблемах — вроде бы все-таки не писал... Художник должен уметь забывать.

Заключительная часть переписки, когда Мрожек пишет уже из Мексики, кажется мертвенной. «Приняв во внимание обстоятельства и превратности судьбы — жизнь у меня удалась, и похоже, что я сделал в этой жизни уже все, что надо было сделать». На это добрый самарянин Блонский отвечает: «...потому что я чувствую из твоего письма, что ты не слишком доволен жизненной и писательской ситуацией, в которой ты оказался: кризис этот понятен и неизбежен, но в то же время он свидетельствует, что к чему-то ты еще стремишься, для чего-то еще хочешь жить, а это уже немало». Как же все пишущие люди жаждут услышать от друга: твой кризис понятен и неизбежен!

Я закрыла книгу с некоторой грустью. Интеллектуальная биография этих двух выдающихся личностей прерывается почти одновременно с тем моментом, когда Польша начала жить нормально. Мы не знаем, в какой степени это было важно для Мрожека, уже больного и продолжающего погоню за своей «опустошенной» метафизикой. Задолго до этого Блонский предвидит кардинальные политические перемены и пишет, что «интеллектуалы» не будут ими довольны. И потому в 90 е годы в частных беседах он не нападал на «такие времена». Он не только мирился с этой нормальностью, но и ожидал ее. И он, как и его друг, мог сказать о себе, что сделал уже все, что надо было сделать. Очередные поколения историков литературы и критиков выпорхнули с его кафедры на Голембей, прошли через его дом в Клинах, одном из краковских предместий. Он заботился о молодых поэтах, будучи членом жюри премии Фонда Костельских****. Поражала в нем молодость души, способность к энтузиазму или к громогласному неприятию. Ударом для него стала смерть жены. Думая о нем, Мрожек, писавший о парализованных, похожих на кукол людях из Польши, которых он встречал за границей в 60-70 е годы, мог бы выразить Блонскому наивысшую похвалу своим определением: живой человек.

Ян Блонский, Славомир Мрожек. «Переписка. 1963-1996.» Краков, «Выдавництво литерацке», 2004.

*Читая письма Мрожека, трудно отделаться от мысли, что под «своим духом» он понимал нечто, похожее на сократовского демона, «даймониона». — Пер.

**Анджей Бобковский (1913-1961) — выдающийся польский писатель, автор книги «Наброски перышком», посвященной подробнейшему описанию французской действительности времен войны, в 1947 г. вместе с женой эмигрировал из Парижа в Гватемалу, сотрудничал с парижской «Культурой». «Европа? — писал он. — Комфортабельная и трусливая часть заменила собой целое, заменила само понятие Европы, и ее сущность и содержание растворились во всем этом так окончательно, что даже самые проницательные европейцы не успели этого заметить. (...) Что касается меня, я обожаю приютившую меня страну, прекрасно себя в ней чувствую и вернулся бы на ро о-о-о-о дину, только если бы свихнулся. (...) Меня они не надуют: в этой системе, даже после октября 1956 г. оставшейся социалистической, никогда ничего нельзя будет построить». — Пер.

***Термин «noche oscura» восходит к мистическому учению кармелитского богослова XVI века св. Хуана де ла Крус, который писал: «Душа видит себя в самом центре разнообразнейших форм зла, среди жалкого несовершенства, опустошенной, жаждущей понимания и брошенной во тьму. Темную ночь созерцания человек может с пользой пройти лишь постольку, поскольку он способен принять реальность, в которой он живет. Темная ночь души — это путь к правде. Этот путь ведет к свету, но ведет он через тьму» — Пер.

****Эти литературные премии, одни из самых важных в современной польской литературе, присуждаются с 1962 г. независимым Фондом им. Костельских, действующим в Женеве. Мрожек был в числе самых первых лауреатов этой премии (1962), Блонскому она была присуждена в 1968 г. — Пер.