Новая Польша 12/2005

ЛАБИРИНТ У МОРЯ

Душенька

Я не вижу, чтобы Фрейд где-то поднимался

над собственной психологией, и не знаю,

каким образом он хочет избавить больных от того

страдания, которое мучит его самого как врача.

Карл Густав Юнг

Уж не помню точно, по какому случаю я наткнулся на этот текст. По всей вероятности, это было в период, когда я писал эссе об Акрополе, а поскольку работа шла через силу, то я, как обычно в таких обстоятельствах, уходил в чтение, углублялся в труды, заметки, статьи, рассеянные по археологическим научным журналам, и делал из них выписки, заранее сомневаясь, что они на что-нибудь пригодятся. Сам себя самым очевидным образом обманывал. Я как будто хотел оправдаться, что, мол, не бездельничаю, не впадаю в духовную прострацию, поэтому занимался эрзацем работы, бесплодным и скучным, в надежде, что из этого бесплодия и скуки вдруг блеснет чистый луч вдохновения. А тем временем каждый ящик систематического каталога в библиотеках, куда я ходил, зиял сотнями заголовков на разных языках и как будто говорил: «Зачем трудишься, все уже написано, в этой области нечего добавить. Единственная роль, которая тебе может достаться, — роль компилятора».

И как раз в это время беспокойства и колебаний мне в руки попало письмо Сигизмунда Фрейда Ромену Роллану, написанное к 70 летию писателя и, как вытекает из характера письма, предназначенного для книги, которую друзья издавали в честь великого писателя.

Оставляя в стороне эпистолярную форму вступления и заключения, этот фрагмент из Фрейда можно рассматривать как эссе, тем более интересное, что создатель психоанализа применяет этот метод к самому себе, точнее к одному эпизоду из собственного опыта. Этот эпизод, отдаленный от пишущего на тридцать с лишним лет и на вид в высшей степени банальный, упорно появляется — как признаётся Фрейд — в поле его сознания, притом без отчетливой основы или причины.

В 1904 году, рассказывает Фрейд, он и его младший брат, как каждый год в конце августа — начале сентября, собрались отдохнуть у Средиземного моря. На этот раз каникулы у них получались покороче, и они отказались от традиционной поездки в Италию, зато поехали в Триест, откуда собирались на остров Корфу, чтобы провести там несколько дней. Случайно встретившийся в Триесте знакомый резко их от этого отговаривал. На островах, доказывал он, в это время года очень жарко — куда приятней отправиться в Афины. Особенно удобна поездка морем, так как она оставит путешественникам три дня на осмотр города.

Это, казалось бы, разумное и привлекательное предложение вызвало у обоих братьев — удивительное дело — довольно мрачное настроение. Они блуждали по Триесту, никак ни на что не решаясь, и без особого восторга обсуждали план поездки в Афины, усматривая в нем одни лишь препятствия. Но когда наступило время и открылись двери «Ллойда» — они подошли к окошку и купили билеты, словно забыв на минуту о недавних возражениях.

«Пополудни в день нашего прибытия, когда я поднялся на Акрополь и охватил взглядом пейзаж, мне вдруг пришла эта удивительная мысль: «Значит, все это на самом деле существует — как мы учили в школе»». Это замечание не слишком оригинально, но оно верно передает чувства всех, кому было дано впервые стоять перед Колизеем, статуей Венеры Милосской или портретом Моны Лизы. И как раз в глубину этого переживания или ощущения Фрейд запускает аналитический зонд, чтобы показать, что оно не так просто и заурядно, как могло бы казаться.

По мнению создателя психоанализа, тут наступает особый случай сосуществования в одной и той же психике двух противоречивых подходов и вытекающих из них двух диаметрально противоположных реакций на действительность. Разумеется, это не какое-то там раздвоение личности, но внутри нее возникает тревожная щель, и прямое отношение между воспринимающим субъектом и объектом замутняется. Присмотримся к этому явлению поближе.

Характерная реакция, вытекающая из первого подхода, — удивление, что зримый глазами Акрополь существует на самом деле, как будто раньше были сомнения в его реальном существовании; знаменательная же реакция второго подхода — «удивление этому удивлению», ибо реальность Акрополя никогда не была предметом сомнений.

Чтобы иллюстрировать первый подход, Фрейд говорит, что с некоторым преувеличением его можно было бы сравнить с реакцией человека, который, прохаживаясь по берегу озера Лох-Несс в Шотландии, вдруг видит тело знаменитого чудища, распростертое на берегу, и вынужден признать: так оно на самом деле существует, это морское чудище, в существование которого мы никогда не верили. А второй поход, добавим от себя, близок наивному реализму, он безоговорочно принимает чувственный мир, полностью открыт к не затуманенному никаким размышлением восторгу или ужасу.

Самым естественным истолкованием этих двух «конкурентных» чувств стало бы суждение, согласно которому есть принципиальная разница между тем, что мы испытываем непосредственно, и тем, что знаем из книг или от людей, и что как раз это взаимное наложение знания и зрения приводит к вышеназванному противоречию в чувствах и замутненному восприятию действительности. Но Фрейд отвергает такое истолкование как слишком банальное и ничего не объясняющее.

Он старается отыскать причины, по которым в Триесте он отталкивал столь привлекательную перспективу поездки в Афины, а на Акрополе его радость, вытекающая из прямого общения с шедевром архитектуры была заслонена глубокой тенью скептицизма. «Согласно свидетельству моих чувств, я сейчас стою на Акрополе, только не могу в это поверить» — или то же самое ощущение, выраженное категоричней: «То, что я сейчас вижу, нереально».

Скептицизм — вот надлежащее слово. Не только слово, но, по мнению Фрейда, что-то куда больше, ибо это глубоко укорененный в человеке психический механизм. Действие этого психического механизма мы хорошо знаем из повседневного опыта. Стоит нам встретить несчастье, как мы отталкиваем его криком «нет, не может быть», стараемся как бы ликвидировать эту часть действительности, отбросить ее за пределы нашего сознания. И автор приводит прекрасный литературный пример — фрагмент поэмы «Ay de mi Alhama», в котором ясно проявилась эта защитная реакция. Король Боабдиль получает известие о падение Альгамы. Он хорошо знает, что это означает конец его царствования. Но, не желая этого знать, он относится к Иововой вести так, словно она его не достигла, словно, отбрасывая ее, может изменить ход событий:

Cartas le fueron venidas,

de que Alhama era granada.

Las cartas echó en el fuego

y al mensagero mataba.

Можно легко понять поведение и настроение короля. Он пытается попросту преодолеть свое бессилие, почувствовать, что его власть по-прежнему ничем не ограничена, поэтому он бросает письмо о поражении в огонь и приказывает убить вестников. Не имея возможности переменить судьбу, он уничтожает орудия информации.

Эту оборонительную реакцию нетрудно объяснить, и можно привести множество менее радикальных примеров, найденных в жизни, или литературных и более близких к общему опыту. Внимание Фрейда привлекает другая сторона действия того же, как он утверждает, психического механизма, темная, алогичная, противоречащая инстинкту самосохранения. И он старается показать, что человек реагирует так же, как на несчастье — то есть отбрасывая действительность, — и тогда, когда встречает внезапное счастье, крупную премию, выигрыш в лотерее, получает руку девушки, которую тайно любил. Эту реакцию хорошо передает разговорный оборот, существующий почти во всех европейских языках: «Это слишком хорошо, чтобы было правдой». В то время как защита от дурного поворота судьбы — нечто вполне понятное, почему, спрашивает Фрейд, мы реагируем рефлексом скептицизма и неверия на то, что несет с собой радость, на улыбку судьбы. Эту парадоксальную ситуацию он называет «проигрышем из-за успеха» и говорит, что люди заболевают не только в результате несбывшихся чаяний, но и тогда, когда их особенно интенсивные чаяния удовлетворены.

Самопсихоанализ был бы невозможен, если бы старый, 80 летний во время написания этого письма-эссе Сигизмунд Фрейд не вернулся памятью к временам своего детства и молодости. Он вспоминает нищету родного дома, душную, полную запретов атмосферу, молодость с ограниченными возможностями и горизонтами.

Нет, он никогда не сомневался в существовании Акрополя, но у него не было надежды когда-нибудь увидеть его своими глазами. И вот в тот день, когда это произошло, ему хотелось сказать брату: «Помнишь ли наши молодые годы? Каждый день мы ходили одной и той же дорогой в гимназию, в воскресенье — в Пратер или ехали в хорошо знакомый нам уголок где-нибудь в пригороде. А теперь мы в Афинах, на вершине Акрополя! Какой долгий путь мы прошли!» «И если моно сравнивать малые вещи с великими, — продолжает Фрейд, — разве Наполеон в день коронации в Нотр-Даме не обратился к брату, говоря: «Что сказал бы наш отец, если б был здесь?»»

Это — изъявление радостной гордости, но продолжается она едва лишь мгновение и почти тотчас оказывается замутнена сознанием нарушения табу, срывания запретного плода, глубоким чувством вины. Чувством вины? Да, отвечает Фрейд.

Перед кем? Отец Фрейда был довольно бедным купцом, не слишком образованным, и Акрополь мало что для него значил. Сыновья же его переросли. Они так сильно возвысились над его заурядным существованием, «свергли его с престола», и как раз в этом покушении на отцовский идеал следует искать это чувство вины, которое отнимает радость, долженствующую быть уделом тех, кто общается с шедевром искусства.

Здесь приходят в голову слова великого критика Фрейда: «Разве комплекс отца, без остатка пронизывающий взгляды фрейдовской школы, доказывает, что она совершила какое-либо достойное внимания избавление человека от фатализма «семейного романа»? Этот комплекс со всей его фанатической жесткостью и преувеличенной раздражительностью — дурно понятая религиозная функция...»

В этом письме-работе, написанном под конец жизни, пожалуй, больше, чем в других трудах Фрейда, проявляется глубокий пессимизм автора. Это не только познавательный пессимизм — он касается самóй природы человека, его принципиальной неспособности достичь счастья.

Я старался как можно более верно пересказать ход мыслей создателя психологии подсознательного, заключенный в его небольшой эпистолярной попытке объяснить некоторое частное психическое явление. А поскольку этот текст прекрасно и убедительно написан, я начал задумываться, не случилось ли со мной в жизни что-либо подобное. Так же, как, читая учебники психиатрии, мы из сочувствования находим в себе разные описанные там болезни.

Сначала я задавал себе вопрос, как обстоит дело с моим чувством вины перед лицом шедевров. Ответить нелегко: признание пробуждает чудищ субъективизма, повелевает думать о детстве, жизненных невзгодах или о дорогих отсутствующих, наших умерших близких, которым не дано было делить с нами радость от созерцания красоты.

Однако если я не впал в описанный Фрейдом скептицизм, если моя вера в реальное существование виденного не помутилась, то это происходило по нескольким существенным причинам. Раз я выбран — так я думал, — и выбран без особых заслуг, выбран игрой слепой судьбы, то я должен придать этому выбору смысл, отнять у него случайность и произвольность. Что это значит? Это значит оправдать выбор и сделать его своим. Представить себе, что я делегат или депутат от всех, кому не повезло. И, как положено делегату или депутату, забыть о себе, напрячь все свое восприятие и понимание, чтобы Акрополь, соборы, Мона Лиза повторились во мне — в меру, разумеется, моего ограниченного ума и сердца. И чтобы то, что я воспринял, сумел передать другим.

Тот факт, что перед шедеврами я чувствовал себя всегда неуверенно, я считал естественным. Шедевры обладают правом подрывать нашу зазнайскую уверенность и ставят под сомнение нашу важность. Они отнимали часть моей действительности, предписывали молчать, прекращать мышиную возню вокруг неважных и глупых дел. Они также не позволяли, как говорит Томас Мор, «слишком много хлопотать вокруг чего-то орудующего, которое зовется «я»». Если стоит называть все это сделкой, это была самая выгодная сделка из всех возможных. Взамен на смирение и успокоение они давали мне «мёд и свет», какого я сам в себе не сумел бы сотворить.

Один из смертных грехов современной культуры — то, что она малодушно избегает фронтального столкновения с высшими ценностями. А также дерзкая убежденность в том, что мы можем обойтись без образцов (как эстетических, так и нравственных), ибо наше положение в мире исключительно и ни с чем не сравнимо. Именно поэтому мы отвергаем помощь традиции, бредем в наше одиночество, роемся в темных закутках покинутой душеньки.

Существует ошибочный взгляд, будто традиция — это нечто подобное унаследованному имуществу и что ее наследуют механически, без усилия, поэтому те, кто выступает против наследования и незаслуженных привилегий, выступают против традиции. А между тем каждый контакт с прошлым по сути дела требует усилия, труда, при этом он нелегок и неблагодарен, ибо наше малое «я» верещит и защищается от него.

Я всегда желал, чтобы меня не оставляла вера в то, что великие произведения духа объективней, чем мы. И они будут нас судить. Кто-то правильно сказал, что не только мы читаем Гомера, смотрим фрески Джотто, слушаем Моцарта, но Гомер, Джотто и Моцарт приглядываются, прислушиваются к нам и констатируют нашу суетность и глупость. Бедные утописты, дебютанты в истории, поджигатели музеев, ликвидаторы прошлого подобны тем безумцам, которые уничтожают произведения искусства, так как не могут им простить покоя, достоинства и холодного сияния.

Дело Самоса

Кусок земли, оторванный от азиатского континента, — остров Самос на волнах Эгейского моря, красиво зовущегося здесь морем Икара. Пространство, отделяющее восточный мыс острова от материка, так ничтожно, что в погожий день опытный пловец переплывет его без особого труда.

Остров имеет удлиненную форму. В северо-восточной части море глубоко врезается в сушу, образуя залив. Здесь расположен главный порт и столица, носящее то же название, что и остров.

Поверхность гористая. Страбон, подчеркивая эту гористость, объясняет, что samos значит взгорье. Самые высокие горы находятся в западной части Самоса. Открытый к востоку, остров защищен с запада горным хребтом Керкетефс, достигающим высоты 1400 м и резко спадающим к морю.

Площадь Самоса — неполных 500 квадратных километров, так что это крупица в масштабе великих империй. Но значение этого острова превосходит его природные размеры.

Колонизированный греками примерно за тысячу лет до Рождества Христова, Самос стал центром ионийской культуры задолго до эпохи величия Афин. Большие храмовые здания, среди них огромный Герайон, возникают в VIII веке до Р.Х. В VII веке этот храм был обновлен, а затем, около 560 г. до Р.Х., перестроен архитекторами Ройкосом и Феодором. Это был крупнейший храм тогдашней Греции, внушительных размеров: 102 м в длину и 52 в ширину. Во времена Геродота столица острова, амфитеатром расположенная над морем, считалась одним из самых прекрасных городов мира.

Когда Афины еще располагали небольшим числом кораблей, могущественный самосский флот безраздельно господствовал на Эгейском море, добираясь до Сицилии, Эпира и своих многочисленных приморских колоний. Владетели Самоса поддерживали дружественные отношения с Египтом, а восточные сатрапы относились к ним как к равным.

Самос — родина замечательных строителей, инженеров и архитекторов. Здесь работала знаменитая школа скульпторов и керамистов, и именно здесь было доведено до совершенства искусство плавить железо и бронзу. Несравненной была слава самосских архитекторов. По сей день можно восхищаться пробитым в скале водопроводом времен Поликрата. Когда Дарий решил построить мост через Дунай, он доверил надзор над работами самосским архитекторам.

При «ренессансном» дворе Поликрата, тирана Самоса, сына купца и врага аристократов, мецената художников, находились такие замечательные поэты, как Анакреон и Ивик. История сохранила также имена многих славных самосских живописцев: Калифона, Феодора, Тимофея, Агафарха. Агафарх работал и в Афинах и, по преданию, ввел живопись в театр (он был также автором несохранившегося трактата о сценических декорациях).

На Самосе родились философы Пифагор, Мелисс, историки Пагайос и Дурид.

Список самосских знаменитостей можно было бы значительно расширить. Следовало бы начать с Геры, которая по преданию родилась здесь, на берегах реки Имбрас.

Отступим от обычая описывать древние камни. Причина проста: я не знаю острова по собственным наблюдениям, если не считать открытки времен до I Мировой войны. На ней видна дорическая колонна без капители, одинокая, как фабричная труба, посреди сухого пейзажа на фоне выжженного неба.

Займемся здесь одним историческим эпизодом, известным как восстание или бунт Самоса. Он охватывает короткий отрезок времени от 440 до 439 г. до Р.Х., и многие историки отводят ему маргинальное место в греческой истории. Нам же это событие кажется знаменательным и породившим больше результатов, чем это описывают специалисты.

Из противоречивых источников и рассказов попробуем реконструировать эту историю, не тая сочувствия побежденным.

Итак, два великолепных ионийских города: Самос и Милет — находились в постоянном споре. Яблоком раздора была родина Биаса, одного из семи мудрецов, — Приена, расположенная на побережье Малой Азии, вблизи устья Меандра. Споры греческих городов напоминали семейные ссоры, в которых трудно найти существенные причины и «кто начал первым». Обе рассорившиеся стороны входили в Делосский союз, позднее ставший называться Афинским морским союзом. Формально все члены союза, а их было свыше двухсот, обладали равными правами, и каждый из них имел один голос на собрании совета союза. На самом же деле в результате фактического превосходства решающий голос имели Афины.

В споре Самоса с Милетом разум повелевал, чтобы Афины ограничились ролью посредника и не становились ни на чью сторону. Трудно объяснить, почему Перикл, все ж таки опытный политик, позволил втянуть себя в опасную интригу, — если не принять передаваемой Плутархом сплетни, что это произошло по наущению Аспасии, которая была родом из Милета. Так или иначе, но Афины выступили против Самоса, признав спорный город Приену за Милетом. Самосцы почувствовали себя уязвленными и не согласились с этим решением. Произвол Афин ставил под сомнение их положение свободного государства. Ходили слухи, что самосское правительство не поддастся и будет бороться за свои права — даже выйдет из Афинского союза, что составило бы опасный прецедент, ибо такой шаг мог бы повлечь за собой цепочку бунтов других греческих городов против афинян. Поэтому Перикл решил действовать быстро и радикально, то есть произвести интервенцию.

Летом 440 г. до Р.Х. экспедиционный корпус на сорока триерах вышел из Пирея, чтобы усмирить бунтовщиков.

Первый акт самосской драмы разыгрался молниеносно. Взятый врасплох, остров попал в руки афинян, которые распустили правительство, создали новое, давшее гарантии верности, оставили на острове гарнизон, а также взяли в заложники 50 самых видных граждан и столько же детей и отправили их на остров Лемнос.

Дело казалось окончательно решенным. Апологет Перикла говорит, что афиняне установили на Самосе демократическое правление и уплыли обратно в Афины. Это звучит гладко, как отчет о школьной экскурсии.

Однако некоторые самосцы бежали от нашествия в Малую Азию и там искали помощи при дворе Писсутна, тогдашнего сатрапа Сардов. Собрав силы численностью около 700 человек, они высадились ночью на острове, свергли навязанное правительство, привезли заложников с Лемноса, а афинский гарнизон выдали в руки персов.

Из мелкого эпизода, какими изобилует история Греция, дело стало серьезным, особенно ввиду того, что к бунтовщикам присоединилась Византия — колония, расположенная, правда, на северных окраинах греческого мира, но важная в торговом и стратегическом отношении. Перикл решил действовать безжалостно, пока не образовалась антиафинская коалиция.

440 год — вторая экспедиция против Самоса. Операция была задумана в крупных масштабах не только потому, что в ней принимало участие больше кораблей, чем в первой, но еще и потому — и это политический момент, — что в военных действиях на стороне Афин приняли участие союзники. Характерно замечание Фукидида, который говорит, что Перикл отправил на Хиос и Лемнос свои корабли, чтобы призвать эти государства участвовать в войне. Призыв, следовательно, должен был быть довольно категорическим.

Параллельно военным действиям Перикл со свойственной ему ловкостью вел дипломатические действия, имевшие целью изолировать Самос на, если можно так выразиться, международной арене — так, чтобы весь конфликт замкнулся во внутригреческих границах. Выделить персидским сатрапам за их нейтралитет некоторые суммы из казны союза (афинский вождь отчитывался в таких расходах перед афинским народным собранием простой формулировкой «использовано на нужное дело») — это еще в границах приемлемого. Отдать же персам греческие земли на Карийском побережье — это уже выходило за всякие границы.

Вторая самосская война протекала с переменным успехом. Перикл отправился в поход на Самос во главе 60 судов и одержал победу над неприятельским флотом около острова Трагия. Противник, однако, не был побежден и не потерял духа сопротивления, хотя афинские войска высадились на Самос и начали долгую осаду города и блокаду со стороны моря. Флоту интервентов пришли на помощь 40 кораблей из Афин и 25 — с Хиоса и Лемноса.

Узнав, что финикийские суда идут на помощь острову (это оказалось неправдой: на протяжении всего конфликта Самос был совершено изолирован), Перикл снял 60 кораблей с блокады города и поплыл вдоль побережья Карии, чтобы перерезать путь финикийцам.

Тогда осажденные немедленно начали контратаку. В неожиданной вылазке, которая застала афинян совершено врасплох, они уничтожили сторожевые суда и победили в сухопутной битве, взяв множество пленных. Море снова было открыто, и можно было снабжаться продовольствием и материалами, нужными для ведения войны. Небо над Самосом окрасилось тогда в цвет надежды. Это продолжалось целых 14 дней.

На девятом месяце осады истощенный войной остров сдался. Это произошло весной 439 г. до Р.Х.

Условия капитуляции были исключительно тяжелыми. Самосцы были обязаны срыть стены города, сдать флот, предоставить заложников, оплатить военные расходы, исчисленные на головокружительную сумму около восьми с половиной миллионов драхм. На острове был оставлен афинский гарнизон, и Самос утратил статус государства-союзника.

Одним из афинских стратегов, принимавших участие в походе, был человек, обязанный своею славой не военным подвигам, а достижениям, противоречившим духу войны. В Греции не было понятия о профессиональных военачальниках. Это и объясняет, почему Софокл достиг сомнительной чести быть стратегом в этой братоубийственной войне, притом не за что другое, как за успех, который принесла ему поставленная в театре «Антигона». Точно неизвестно, каким полководцем был поэт. Античные сплетники сообщали, что больше всего во всей этой войне его волновало присутствие большого числа юношей.

С другой стороны фронта оказался философ Мелисс, сын Ифагена. Мелисс командовал воинами замечательно. Его тактические способности, берущие врасплох операции, молниеносные вылазки вызвали к нему полное уважение даже в лагере противника. Мелисс, как уже сказано, по профессии был философом и, что еще удивительней, сторонником учения Парменида, согласно которому бытие — одно, вечно, ничем не ограничено, бесконечно и неподвижно. В согласии с тем, как учил его учитель, Мелисс считал, что любая перемена, любое становление, любое движение — не что иное, как иллюзия. Тем не менее он был прирожденным военачальником, и то, как он вел войну, отнюдь не было иллюзорным.

Да, война не была диалогом поэта с философом. В ней полно настоящей смерти, настоящих ран, настоящей отваги и трусости. Древние битвы мы представляем себе на оперный манер, не вполне серьезными, — этому немало способствовали исторические кинокартины. Вот по полю бегут мужчины в комической одежде, держа в руках анахронические орудия убийства. Та кровь в наших глазах окрашена в цвет стершейся фрески.

Мы не знаем даже приблизительно числа погибших, и, быть может, если бы мы его знали, наше воображение, вскормленное на огромных числах, наше восприятие, притупившееся после стольких смертоносных войн белых людей, не отозвались бы.

Во время самосской войны не обошлось без варварской жестокости, в которой обе стороны, победители и побежденные, корят друг друга. Самосцы, как сообщает Плутарх, выжигали на лбу у афинских пленных знак совы, афиняне же в качестве реванша клеймили схваченных защитников острова знаком самены, знаменитого военного корабля с задранным кверху носом в форме свиного рыла и изогнутым остовом.

Историк Дурид (правда, не современник событий) сообщает, что капитанов самосских судов после проигранной войны перевезли в Милет. Там их ждала казнь. На рыночной площади города их привязали к крестам на десять дней. Когда они теряли всякие силы, их били палками по голове, а тела разбросали по земле непогребенными. Дурид был родом с Самоса. Апологет Перикла говорит, что Дурид преувеличивал несчастья своей родины, чтобы тем самым оделить афинян худой славой.

В Афины Перикл возвращался в венке победителя. Выражение, разумеется, метафорическое, почерпнутое из римских обычаев. Во всяком случае энтузиазм толпы был небывалым и громкоголосым, как всегда, когда победа двусмысленна. История сообщает выразительный эпизод, героиней которого была Эльпиника, тогда почти 70 летняя старушка, сестра Кимона, вдова Каллиаса. Она была, должно быть, необыкновенной женщиной, а о ее жизни рассказывали невероятные и клеветнические истории — видимо, потому что она была сверх меры отважна и умна. Вопреки нравам афинских женщин ее интересы выходили далеко за пределы дома. Она осмеливалась — и это, наверное, вызывало священный ужас — брать слово в общественных делах, которые были исключительным уделом мужчин. О ней, в частности, говорили, что она сыграла роль посредника в кратком «перемирии» между Кимоном и Периклом в 461 г. до Р.Х.

И вот посреди всеобщего восхищения, когда женщины увенчали Перикла венками и украшали лентами, «словно какого-то победителя в состязаниях», подошла к нему Эльпиника и сказала:

«Да, Перикл, твои подвиги достойны восторга и венков: ты погубил много добрых граждан наших не в войне с финикиянами и мидянами, как брат мой Кимон, а при завоевании союзного и родственного нам города» [приводится, как и след. цитата, а также дальше цитата из Телеклида, по «Сравнительным жизнеописаниям» Плутарха», пер. С.И.Соболевского в обработке С.С.Аверинцева].

Как сообщает Плутарх, Перикл отвертелся стихом Архилоха, стихом, который был и не совсем на тему, и не слишком изящен: «Не стала бы старуха мирром мазаться».

Не все люди в Афинах видели события так ясно, как Кассандра-Эльпиника. К стенам города приближался бурный вал Пелопонесской войны. Афинам оставалось всего лишь несколько лет мечтаний о могуществе. Только на первый взгляд все шло хорошо в этом лучшем из миров. Самос, как на несколько лет раньше Эвбея, был побежден и унижен, превосходство Афин еще раз подтверждено, но ненависть к победителям росла, особенно на востоке империи, после позорной передачи греческих карийских земель персам.

И, пожалуй, права Мари Делькур, автор замечательной монографии о Перикле, говоря, что именно с этой, казалось бы, малой войны начался упадок морского союза и сумерки политики Перикла.

Целью Афинского союза, созданного после битвы под Саламином, было, как мы знаем, освобождение ионийских городов и защита их от возможного нашествия персов. Но когда опасность нашествия варваров прошла, казна союза была перенесена с Делоса в Афины и стала инструментом афинской политики. Институт оказался прочнее, нежели цели, которые призвали его к жизни. Такие случаи известны не только из древней истории.

Одним из основных пороков этого союза было то, что хотя вступали в него добровольно, но выйти из него нельзя было без риска войны. Союзные города-государства должны были признать фактическое превосходство Афин, что лучше всего можно проследить в сфере экономического давления.

Большинство полисов платили в общую казну от одного до трех талантов в год — то есть сумму сносную, особенно если принять во внимание инфляцию. Но эту квоту могли произвольно повысить, и дань, наложенная на Самос после неудавшегося восстания, составила 80 талантов в год, к чему прибавились военные расходы: бунтовщики вынуждены были заплатить Афинам тысячу талантов — что ложилось разрушительным грузом даже на самый богатый полис. По той же причине (бунт против Афин) Эгина платила 30 талантов в год. Через некоторое время дань была снижена до 13, а потом даже до 8 талантов. Было в этой практике нечто, что можно бы назвать наградой за лояльность.

Произвольно устанавливаемый размер финансовых выплат был не только инструментом афинской политики, но проявлялся и там, где в игру не входили политические факторы. Трудно объяснить, почему Фазос платил 30 талантов, а куда более богатая Византия — только 15. Этот налоговый произвол несомненно не прибавлял афинянам популярности

Драматург Телеклид в одной из своих комедий говорит, что афиняне предоставили Периклу:

Всю дань с городов; он город любой мог связать иль оставить свободным,

И крепкой стеною его оградить и стены снова разрушить.

В руках его всё: и союзы, и власть, и сила, и мир, и богатства.

Одна из тех вещей, которые люди и народы прощают труднее всего, если вообще прощают, — это унижение. Простое военное поражение на поле боя — это еще приемлемо, ибо его всегда можно отнести на счет численного превосходства противника, неожиданности или неумения своих полководцев. Но раненая гордость не исцеляется легко.

В афинский репертуар методов унижения побежденных — наряду с учреждением военных колоний в стране ненадежных союзников — принадлежал снос стен захваченного города. Так случилось с Самосом и Эгиной. Город без стен был как бы выставлен на посмешище, отдан в опеку нежеланному покровителю и лишен какой бы то ни было защиты от любого агрессора. Эта политика была столь же нелепой, сколь и близорукой. Лучше понимал этот вопрос родственник Перикла Алкивиад, когда в 417 г. до Р.Х. вел переговоры о перемирии с Аргосом, обещая выстроить длинную стену, соединяющую город с морем по образцу афинской стены. И никто, пожалуй, не питал иллюзий что, мол, Алкивиад относится к Аргосу или позже к Патмосу с бескорыстной любовью.

Итак, Афины победили в войне с Самосом, но победа была морально и политически сомнительной. Официальные восторги были огромны. Перикл, как пишет Ион, чувствовал себя невероятно гордым, говоря, что «Агамемнон десять лет осаждал город варваров, а он за девять месяцев взял ведущий и самый могущественный ионийский город!». Ради справедливости добавим, что это разнузданное хвастовство не слишком-то согласуется с тем, что мы заем о Перикле, и его следует приписать какому-нибудь уличному льстецу.

Афины были не только колыбелью демократии, но и родиной риторов и софистов. Если невозможно управиться с делом, способным возбуждать моральный укор или прямо обвинение, следует изобрести термин, благодаря которому зло будет завуалировано. В таком поведении можно усмотреть элементы магии, веру, что в основе мира лежат не только вещи и события, но что и слово обладает конструктивной и творческой силой. Якоб Буркхардт в своей «Истории греческой культуры» говорит с восхищением — но и с иронией — об умении афинян говорить о самом худшем с предусмотрительной деликатностью, об их способности выискивать эвфемизмы. Так, тюрьму называли жилищем, дань — доплатой, оккупацию — охраной.

Традиционным голосом общества была аттическая комедия, художественное воплощение принципа, согласно которому гражданин демократического государства имеет право критиковать политиков и институты. Поразительно, что прямым результатом самосской войны было введение цензуры — первое в истории Афин, — запретившей комическим поэтам изображать на сцене лиц под их настоящими именами. Это деталь, заставляющая о многом задуматься. Она свидетельствует о глубоком внутреннем кризисе.

Резко воздвигнутая преграда свободе слова доказывает, что настроения афинян были, должно быть, далеки от официальных восторгов и оптимизма. В высшей степени вероятно, что в Афинах раздавались слова критики, а Эльпиника, прекрасный пример гражданской совести, не была исключением.

Историки защищают Перикла, говоря что не он был автором указа о цензуре. Вроде бы это решение было принято голосованием народного собрания во время его отсутствия в Афинах. Наконец, говорят защитники, сам запрет не удержался, и через некоторое время (через два театральных сезона) эта практика, недостойная отчизны демократии, была оставлена.

Отчизны демократии? Да, в море варварства это все-таки была отчизна демократии, хотя она и навязывала иногда свою волю другим, уставя взор в свой идеал, в свою миссию, в свой единственно верный путь, по которому стремилась вести раздираемый склоками мирок греческих партикуляризмов.

Нашей задачей не было попотчевать читателя сомнительным утешением, что в истории, мол, нет чистых дел, что под лозунгом свободы часто скрывается насилие и произвол, — некоторым это служит удобным оправданием нынешних и будущих злоупотреблений словами и силой. Если уж сам Перикл был «империалистом»...

Какую же пользу можно извлечь из напоминания об этой давней афере; в чем мораль этого повествования о захвате острова Самос? Думаю, вот в чем: возвращаясь с войны, агрессоры приносят в складках мундиров, на подошвах сапог — бациллу, от которой заразится их собственное общество, их собственные свободы.

Перевод Натальи Горбаневской