Новая Польша 5/2002

УЧЕНИК ВЫСОЦКОГО

— Говоря о тех, кто оказал на тебя наибольшее влияние, когда ты только начинал писать песни, ты чаще всего называешь Окуджаву, Бреля, Брассанса, Дилана.

— Прежде всего был Высоцкий, а уж потом — все, кого ты сейчас назвала. В их песнях важнее всего были слова. Слушая их, я учился языкам, а главное — набирался умения называть и описывать действительность.

Вначале было слово. Мир создается, когда все в нем получает названия. И для меня это с самого начала было важнее всего. И еще тот вид экспрессии, которым пользовался Высоцкий.

Впервые увидев его “живьем”, я осознал, какое впечатление производит его лицо, полное усилий и выразительности, когда артист извлекает из себя этот необыкновенный голос. И я подумал: вот роль для меня, я хочу точно так же переживать то, что делаю.

— Когда ты впервые встретился с песнями Высоцкого?

— Не помню точно — мне кажется, у нас дома всегда громоздились магнитные ленты с записями русских песен. Не только Высоцкого, но и Окуджавы или Генрика Шульца, которого позже я встретил в Швеции, а в его репертуаре были “блатные”, запрещенные песни, распространявшиеся нелегально. Всеми этими записями я жил как чем-то естественным.

И только услышав живого Высоцкого на домашнем концерте у четы Гофманов, я отождествил его с частью этих записей и признал его для себя самым главным, больше всего говорящим моему воображению.

— Высоцкого ты увидел в 1974 г., тебе было 17 лет. И вскоре ты написал “Облаву”.

— Я тогда впервые услышал “Охоту на волков”, и “Облава” была моим вариантом того, что я запомнил. (...) Мелодия тоже другая — я только старался сохранить тот же характер этой яростной облавы. (...)

— Если говорить о том, как у тебя проявилось вдохновение жизнью и творчеством русского барда, то вершинное твое достижение — “Эпитафия Владимиру Высоцкому”.

— Я очень сильно пережил его смерть и долго не был уверен, писать ли об этом вообще. Дома я был воспитан в сдержанности и неприязни ко всякой демонстративности. Не люблю ходить на похороны, не схожу с ума по юбилейным речам. Я очень долго переваривал в себе эту мысль — от июля 1980 го, когда Высоцкий умер, и до ноября, когда я написал “Эпитафию”. Помню, все началось с переделки его слов: “Из бани по-белому привезли из Сибири в Сибирь”. Я заменил это на “дорогу от ада до ада”, что сразу придало произведению некоторый универсальный характер.

И я осознал, что эпитафия ему может стать такой фреской о России, а в принципе — обо всей системе, отсюда появились отсылки к Булгакову, Достоевскому и даже Данте. Я хотел, чтобы “Эпитафия” приобрела как можно более универсальный характер. А раз это такое бахтинское хожение, то туда можно было все вместить: и мои воспоминания о России, и алкоголь, и коммунистические торжества, и жизнь простых людей, и тех жутких бесов, которые несут смерть художнику, не убивая его, а погружая в забвение, уничтожение памяти о нем.

Это очень универсальные символы — надо было только найти оптимальную конструкцию, и я нашел ее в виде кругов ада. С двумя припевами. Первый — переложение из “Баньки по-белому”, на мой взгляд, лучшей песни Высоцкого. У меня, правда, этого нет, но речь идет о том, что человек хотел бы очиститься от всей этой грязи, которой он оброс, но в какой-то момент отказывается от этого, поняв, что эта грязь, то, чем он пропитался, этот кошмар, — единственное обоснование его бытия. Это одна из важнейших мыслей, которые я понял и хотел передать. Она стала безумно важной после 1989 г., когда люди так поверхностно смыли с себя всякую грязь, посносили памятники и теперь уже не помнят, как оно было.

— О восприятии “Эпитафии” в России мне много рассказывала Марлена Зимна, знаток творчества Высоцкого. Говорила она, в частности, что ты покорил русских тоном сочувствия к их народу, тоном, лишенным чувства превосходства, так частого у нас, у поляков.

— Тут другой механизм. И это касается не только Высоцкого и русских. Просто я без остатка отождествляюсь с лирическим героем. Когда пою о России — я русский, а когда о Помпее — житель Помпеи. Может быть, то, что я скажу, прозвучит глупо, но это и творческий метод, и часть моей натуры.

Мне даже легче страдать за кого-то другого, чем за себя самого. У меня чувства сильнее, когда я отождествляюсь с чужим страданием, нежели когда пытаюсь обдумать свою жизнь.

Собственная жизнь, даже со всеми ее драмами или несчастьями, кажется переносимой. А боль от чужого страдания терзает меня сильнее. Отсюда и идет все это творчество и весь процесс самоотождествления. (...)

— Сколько же в таком случае правды в словах одной из твоих песен: “Я просто русофил и антикоммунист”?

— Русофил — это, может быть, преувеличение, которое могло бы означать, что я страстно люблю все русское. На самом деле речь идет о том, что у меня нет ни малейшего рефлекса неприязни или отталкивания от чего бы то ни было русского. (...)

— Расскажи еще о сценической судьбе “Эпитафии”.

— Ее премьера состоялась в варшавском театре “Стара проховня” осенью 1980 го. Я страшно волновался, но приняли “Эпитафию” прекрасно. Цензура ко мне не придиралась, дело было уже после августа, уже можно было сказать гораздо больше. И “Эпитафия” сразу железно вошла в мой репертуар, потому что слушатели понимали, что это не только дань памяти Высоцкого, но и некая попытка синтеза: что такое коммунистическая Россия. (...)

Ее никогда не передавали ни по радио, ни по телевидению, до самого 1989 года. Такие слова, как “Идите! Идите! На митинг!” или предостережение от стукачей, дисквалифицировали, были в то время неприемлемы. (...)

— Подводя итог: чем ты обязан Высоцкому?

— Я уже сказал, что в 1974 г. понял: это образ жизни и творчества, т.е. отношение всерьез к чему-то такому несерьезному, как песня. Петь так, словно поешь в последний раз, потому что это придает исключительный характер каждому выступлению. Петь о самом горьком, самом трагическом — в принципе почти истерика, но с насмешливой изнанкой, иронией. (...)

Но возвращаясь к “Эпитафии”: еще по одной причине она стала для меня переломным произведением. Здесь я усвоил форму пастиша, собственной конструкции, основанной на чужих мотивах. Эта конструкция оказалась несущей, особенно пригодной в тех случаях, когда речь идет о других художниках, когда хочешь передать чью-то философию, стилистику или экзистенциальную ситуацию.

Из этого же корня выросли “Эпитафия Бруно Ясенскому” и “Рублев” по фильму Андрея Тарковского; оттуда же — песни “Александр Ват” и “Ян Кохановский”. Они навсегда — по крайней мере для меня самого — останутся важнейшими, потому что в их основе — не столько изложение какого-то сюжета, сколько показ мира чужими глазами, показ всех наших драм, внутренних конфликтов, смешных сторон, трагедий сквозь призму чьей-то личности или судьбы: Высоцкого, Вата, Кохановского; это возможность дискуссии с людьми, которых уже нет в живых, так, как если бы они были рядом с нами. (...)

— Часто ли тебе приходилось слышать, как тебя сравнивают с Высоцким — и по роду творчества, и по стилю жизни, жадному, торопливому, нервному?

— Когда-то — может быть. Кто-то мне даже в шутку сказал, что каждый себе выбирает учителя. Этим учителем может быть и Высоцкий — почему бы нет, — лишь бы не до конца. Речь шла о моих алкогольных подвигах и о том галопе, благодаря которому я успевал жить, как говорится, втрое. Но уже несколько лет как это перестало быть актуальным.

Зато творчество поначалу очень на него походило. Я писал, как Высоцкий, только по-польски, и пел, как Высоцкий, срывая горло.

Но это очень скоро кончилось. Через два-три года я обратился к истории — сначала к истории Польши в программе “Музей”, потом к универсальным темам средиземноморской культуры, где искал для себя мотивы. И, естественно, обращался к нашим литературным традициям, главным образом к традициям романтизма, а потом — Возрождения. То есть делал вещи, которые Высоцкому были совершенно чужды. Главное же — я все время черпал образцы из искусства. Так что у меня — искусство, питавшееся искусством, в то время как он в подавляющем большинстве произведений питался жизнью. (...)

Сегодня я знаю, что уже не напишу ничего подобного “Эпитафии Владимиру Высоцкому”, потому что в моем возрасте уже не поддаешься подобным восторгам. Даже если бы появился кто-нибудь, способный захватить не меньше, чем Высоцкий.

В молодости он был для меня источником неустанного вдохновения и творческой напряженности... Потом — пожалуй, со времен эмиграции — я оказался в своей лодке. И если даже возвращался к Высоцкому, то уже как к сознательно избираемому стилю. Иногда, когда мне не хватало своих замыслов, я изучал его песни, искал в них вдохновения, но это был уже сознательный творческий метод, а не чувство личной связи.