Новая Польша 12/2018

Великая публицистика и смыслообразующие механизмы

С Ежи Помяновским беседовал Павел Куцинский

Обстоятельства

Интервью с профессором Помяновским или воспоминания профессора Помяновского? Вначале факты, прежде чем они улетучатся из памяти: декабрь 2002 года, по крайней мере, такая дата видна на кассете с записью. Дата правдоподобна. Цель следует из разговора, хотя — спустя годы — уже не важна для него. Благодаря уговорам и ходатайству Петра Митцнера, неоперившийся студент Университета кардинала Стефана Вышинского был допущен в редакцию «Новой Польши», помещавшуюся тогда в здании Национальной библиотеки, чтобы провести интервью с ее главным редактором. Я хотел расспросить свидетеля литературной и общественной истории о временах его молодости. О памяти, которая формировала великого человека, но скрывала еще и другую историю, совершенно неизвестную, может быть, даже скрытую историю литературы. Ту, из первых рук, когда биография человека существует вместе с биографиями стихотворений, книг и их авторов. Она лепит человека, оставляет след, не дает забыть о себе и переплетается с рассказом совершенно иначе, нежели это может сделать даже наиболее добросовестно прочитанная книга, взятая с библиотечной полки.

Я собирался задать вопросы об ангажированной, идеологической поэзии, о левых и правых. Это интервью должно было стать одним из приложений к дипломной работе, которую я тогда писал. Из этого мало что получилось. Беседа с Помяновским, членом Польской социалистической партии (ППС), должна была появиться рядом с запланированным интервью с проф. Ежи Петркевичем, довоенным поэтом из числа польских правых, а позже — во время войны и после нее — заслуженным историком восточных литератур в Англии. Еще он был известен под фамилией Питеркевич как английский прозаик и как раз приехал тогда в Польшу. Сопоставление двух воспоминаний — одно «левацкое», второе «правое» — должны были стать достойным увенчанием моей дипломной работы. Из второго интервью мало что получилось. Профессор Ежи Петркевич не захотел разговаривать со студентом о прошлом правого поэта, которое (о чем упоминает Помяновский) он оставил позади и (как в 70-е годы писал Слонимский) «стал признанным писателем и порядочным человеком». Тогда я считал, что одни воспоминания без других, без сопоставления, не имеют смысла. Это разрушало революционную концепцию молодого человека. Сегодня, полтора десятка лет спустя, я еще раз прослушиваю и записываю слова Помяновского. В 2018 году они существуют самостоятельно и звучат серьезно и дельно, являясь на этот раз даже чем-то бо́льшим, нежели только моя память. Ведь обстоятельства не важны по сравнению с вневременными смыслами.

Воспоминания Помяновского у тех, кому было дано знать Профессора, либо недолго, как мне, разговаривать с ним, вызывают ностальгию. Помню, когда я уселся напротив, он сказал: «Здравствуйте. Сделаем так: я говорю, а вы слушаете». И я слушал. Слова и повествования о книгах и стихах, цитируемые по памяти строки и целые строфы. Сегодня, хотя (моя личная) цель, к счастью, уже неактуальна, они всё же говорят о чем-то еще — они правдивы и важны. Сегодня даже правдивее и важнее, чем тогда, поскольку требуют понимания того, что по-прежнему универсально. Как, к примеру, лишь раз появляющееся в этих воспоминаниях, но невероятно громкое слово — порядочность.

 

***

— Как тогда было, какой была политическая поэзия, г-н профессор?

— «Дзяды» Мицкевича, особенно «Отрывок» из III части «Дзядов» — это сокровища мировой публицистики. Они написаны стихами, что абсолютно не меняет их характера. Даже лирические произведения при соответствующем усилии можно подтянуть под этот термин. Маяковский утверждал, что лирическое стихотворение Лермонтова «Выхожу один я на дорогу» — это рекламное стихотворение, рекламирующее в глазах потенциальных прекрасных читательниц мужскую личность и мужские качества автора (что он будто бы такой одинокий и, вот, призывает или, иными словами, рекламирует себя — призывает — чтобы кто-нибудь им занялся). Но это уже некоторое преувеличение.

Если же говорить о польской поэзии, той, из 30-х годов, то она — яркое доказательство, что публицистическая стихия присутствовала не только в романтический период, когда поэты замещали несуществующую государственную администрацию — были не только властителями душ*, но и вождями общества, его идеологами, как бы я это назвал, правда, это касается не только того периода, но и периода независимости, когда я рос.

Без этого двадцатилетия свободы у Польши, вероятно, были бы большие шансы вообще исчезнуть с карты мира. Способность общества выдержать период оккупации, затем то, как поляки сопротивлялись натиску большевизма, — всё объясняется тем, что на свете было поколение, выросшее во Второй Речи Посполитой и считавшее существование государства с большим пространством свободы не только желательным, но и естественным. Повстанцы 1863 года уже не помнили Польши до разделов — а повстанцы 1831 года помнили, большинство генералов того периода были наполеоновскими солдатами, которые еще помнили Рыцарскую школу* или Бог знает какие институты… Понимаете?

Роль Церкви в то время была, ясное дело, огромна, но Католическая церковь — это Церковь всеобщая, а не польская, и по этой причине недостаточно было самого ее присутствия в Польше. Без того урока, который дал моему поколению двадцатилетний период свободы и независимости — независимости, это самое главное! — сама Церковь не справилась бы, не будем обманывать себя.

Поэзия в период двадцатилетия была переполнена публицистикой и даже заменяла собой публицистику. Несмотря на то, что этот литературный жанр относится в Польше к ведущим. К сожалению, у нас нет традиции романа. Единственный хороший, на европейском уровне, польский роман — это «Кукла» Болеслава Пруса. Только Сенкевича можно с ним сравнить. Но он занимался определенным, очень особенным жанром романа.

— А Жеромский?

— Нет. В его книгах нет, к сожалению, универсальных ценностей. Есть второй роман, который делает польскую прозу универсальной. Это «Пламя» Станислава Бжозовского, ставшее единственным в мире сознательным ответом Достоевскому, его времени.

Что касается поэзии 30-х годов, предлагаю вам не использовать слово «идеология», а применять термин «публицистика», и спросить себя, какие из поэтических произведений того периода представляют традиционное для польской поэзии направление версифицированной и, при этом, хорошо версифицированной публицистики. Вещь в Европе редкая. Во Франции, в каком-то смысле, презираемая. Есть такой том Виктора Гюго «Возмездие», представляющий собой шедевр поэтической публицистики, но полный пафоса, пытающийся соединить пафос с лирикой — это вещи недопустимые, тогда как польской поэзии удавалось продвигать публицистику так, что она становилась исповеданием личной веры.

Стихотворение Броневского «Поэзия» — лучший пример этого. Это прекрасное лирическое стихотворение: «Ты вся в белом приходишь снова […] Мало! Мало! Как этого мало!»*. Это призыв заниматься публицистикой в поэзии. Оценивая поэзию в публицистических категориях, можно ввести соответствующую шкалу ценностей, абстрагированных от идеологии содержания.

Нужно сказать, что Броневский как продолжатель этой романтической, мицкевичевской традиции поэтической публицистики оказался даже лучше чудесного поэта Галчинского. Его стихотворение, призыв к «ночи длинных ножей»*, вовсе не курьезен. Это просто публицистика, воспользовавшаяся дурным механизмом, дурным поэтическим механизмом. Прямая публицистика, которая из-за этого не стала поэзией. Поэзия имеет то превосходство над другими жанрами и потому так важна в публицистике, что позволяет колоссально сократить путь к смыслу. По одной простой причине. А именно, в поэзии носителем смысла является не только семантика, не только словесный слой, но также рифма, ритм, каденция фразы, все то, что считается орнаментом. Вся поэтическая структура. То, что делает сообщение поэтическим произведением, это не орнамент, это дополнительный смыслообразующий механизм и даже больше — мощный двигатель того, что вы хотите сказать. У прозы этого двигателя нет.

— Это звучит немного по-футуристически, в духе Пейпера*.

— Может быть. В определенном смысле. Может, не столько в духе Пейпера, сколько в духе Пшибося*, ведь это он назвал свой томик «Как можно меньше слов». Лишь поэзия позволяет такое. То, что является формой, становится в ней носителем содержания. Конечно, и у прозы есть то превосходство над обыденной речью, что ее искусственность по отношению к обыденной речи заставляет лучше, глубже и быстрее понимать то, что имеет в виду Автор. Повторяю, ее искусственность. То, что используется язык отличный от обыденного, приводит к тому, что это читается по-другому, серьезнее. Читатель иначе воспринимает произведение, написанное хорошей прозой, чем обычную болтовню, и, например, роман Дороты Масловской [«Польско-русская война под бело-красным флагом»] — это пародия на обыденную речь, с этой точки зрения, это очень хорошо написанная книга, но книга, написанная не для того, чтобы освятить этот стиль, а напротив, чтобы этот стиль высмеять, показать, как мало, как плохо работают в нем смыслообразующие механизмы.

— И сколь немного нужно, чтобы слово перестало быть носителем смысла…

— Ну это уже слишком. Нельзя отказаться от слова, да и этот персонаж, Сильный, говорит слишком много. Именно это смешно, и именно Масловская прекрасно понимает (это очень талантливая девушка), что кто-то другой выразил бы всё, что хочет сказать Сильный, — если бы хорошо знал польский язык, а не пользовался речью, которую слышит в трамвае или по телевидению, — на трех страницах, и это было бы гораздо понятнее. Он, прежде всего, слишком много болтает. Ему приходится использовать 1000 слов там, где человек образованный использовал бы 100, тогда как писатель мог бы использовать всего пятьдесят, а может быть, и десять.

Возвращаюсь к поэзии 30-х годов. Повторяю, для меня она делится на хорошую публицистику и плохую публицистику.

— Только на публицистику?

— Нет. Не только на публицистику, конечно. Но публицистическая стихия в этой поэзии подчеркнута шире, ее больше, чем в поэзии других народов. В немецкой литературе, например, лишь гитлеровские песни, написанные, впрочем, даровитыми текстовиками, имели явное публицистическое содержание. Это означает, что идеология оказывала влияние на мыслящих людей. Но поэзии вы там найдете немного, если уж это стихи, то они годятся только в качестве текстов для марша. У польской поэзии есть большое преимущество над другими — она публицистична в своей основе. Русская поэзия в этом отношении также уступает польской, поскольку публицистика там была настолько связана с официальными лозунгами, официальная идеология так сильно заменяла поэтическую публицистику, что выдающиеся поэты просто от нее отказывались. Как, например, Борис Пастернак, который не принадлежал к оппозиции, то есть принадлежал к оппозиции как интеллигент, но не был активным диссидентом. Исключая, разве что, исторические поэмы, такие, к примеру, как «Лейтенант Шмидт». Пастернак написал очень красивую поэму о молодом флотском лейтенанте, Шмидте, который возглавил восстание в Севастополе в 1905 году, и был позже расстрелян или повешен, что возмутило всю Россию, потому что он не сделал ничего плохого, не позволил стрелять в людей из орудий своего броненосца, командование над которым он принял. Хотя лучше это — эта сцена, это событие — вышло в кино, например, у Эйзенштейна в «Броненосце Потемкине».

Но то, что произошло потом, — вырождение официальной партии, официальной идеологии — привело к тому, что и в русской поэзии все то, чему следовало стать политическим вдохновением для читателя, должно было так сильно напоминать речи вождей, что переставало тем самым что-то значить поэтически, заменяло автора, игнорировало его, форсируя плохую публицистику. Написать хорошее стихотворение о Сталине? О Боже! После смерти Сталина это удалось сделать только Галчинскому. Это стихотворение, как писал Константы Еленский, выделяется как единственное поэтическое произведение среди всех этих вымученных плачей, которые раздались в Польше. Галчинский умел делать такие вещи. Так же, как выдающийся левый поэт 30-х годов Люциан Шенвальд, который, будучи совхозным сторожем в Сибири (он не был в ссылке, а был депортирован или же просто уехал в Сибирь и выполнял работу, которую ему доверили), в трескучий сорокаградусный мороз, с деревянной колотушкой в руке обходил всю территорию совхоза, следя, не ищет ли кто в замерзших комьях земли забытую, не выкопанную картошку или брюкву. Шенвальд тогда написал стихотворение «Прощание с Сибирью», которое тоже относится к поэтической публицистике, выдержанной в старинном польском жанре. Это лирическое произведение, личная исповедь, представляющая какое-то публицистическое содержание в виде собственных личных убеждений и переживаний.

Что до Петркевича*, которого я знал лично, считаю, что как поэт публицистом он был довольно заурядным, скорее, средним, и не сильно услужил своей идеологии. Печатался он в журнале «Просто з мосту» и, постепенно трезвея во время своего пребывания в Англии, в конце концов, пришел к тому, что начал писать очень приличные стихи, обритые от этой публицистической щетины.

Если же говорить о Броневском, то он был верен своему призванию, воспринимая идеологические вопросы как часть своих личных переживаний, и даже его поздние послевоенные стихи, хотя бы то же «Слово о Сталине», которые, правда, представляют собой лишь бледную тень его довоенной публицистической поэзии, всё же содержат волнующие акценты. Даже такие плакатные выражения, как: «Революция — паровоз истории…/ Слава ее машинистам», являются, не обязательно удачной, попыткой создать хорошую поэтическую метафору. Но это не 30-е годы. Это годы послевоенные. С другой стороны, есть довоенный «истории локомотив» [из стихотворения «Рабочие», сборник «Ветряные мельницы», 1925], это уже само по себе метафора, без нагромождений, это хорошая публицистика, в отличие от той, более поздней.

Что касается 30-х годов, то возьмем представителей второй волны, авангарда, особенно троицу крупнейших поэтов 30-х годов — Милоша, Яструна, Чеховича. Вы всегда можете найти у них прекрасные произведения, которые можно счесть внесением публицистического содержания в поэзию, но не в роли локомотива — воспользуемся Броневским — стихотворения, а как часть его содержательного багажа. Вот есть, например, такое стихотворения Яструна (он был моим учителем польского языка в Общественной польской мужской гимназии в Лодзи), стихотворение о Лодзи:

 

О весенней облаве крысиной,Объявляет плакат, грязен сток.И лазури осколочек синийПеребросил на запад восток.(Перевод М. Зенкевича)

 

Можно в этом образе усмотреть призыв к людям изменить тот уродливый город, что является, некоторым образом, задачей публициста, но речь в данном стихотворении не только об этом. Это попытка передать в сжатой, прозрачной форме некий хаотический городской пейзаж, причем, замеченный, названный на бегу. Он его заметил. То, что это вдобавок побуждает читателя к желанию перемен, это является задачей публицистики, изображением положения вещей для того, чтобы склонить людей к его новой оценке и переменам. У Милоша, к счастью, не найдешь вещей такого рода, разве что в его первом забытом сборнике, а не в его великом, прекрасном дебюте, которым была книга «Три зимы». Это уже гениальные стихи.

У Юзефа Чеховича есть такое содержание, взять хотя бы его стихотворение о Главном вокзале в Варшаве:

 

Многоокие дебрилики людского голодаэто жалкие лунывсетворенья убогого

 

У таких поэтов трудно найти вещи на уровне высокой или мицкевичевской публицистики. Даже у Галчинского. А если есть, то вкрапления в пародийных, юмористических, совершенно чудесных поэмах, таких как его «Конец света». Или в этом его коротком стихотворении «Пророчества», представляющем собой насмешку над поэтической публицистикой:

 

Козерога-премьерасмерть найдет в Лиссабоне,три ноля, словно сера,вспыхнут на небосклоне —снизу прыгнет Пантера,в бок ударит Холера,Волопас Офиухавстретит в низком поклоне.

 

Если считать это идеологией, то идеологии в этом нет, разве что счесть это анархизмом. Но даже не то, а что-то вроде нигилизма. На анархизм совсем не похоже…

— Шутовство?

— Ну да. Но шутовство — это попытка показать, что дурачеством является весь мир.

— Я хотел еще вернуться к Галчинскому, к его «Молитве о ночи длинных ножей» [«Польша вспыхнула в 1937 году»]. Можно это стихотворение рассматривать как еще одно выступление Галчинского-шута?

— Нет. Как раз нет. Я с ним не раз об этом говорил, потому что дружил с ним, к счастью, я невероятно его любил. Нет, конечно, он не рассматривал это как шутовство. Это был человек, который искал убежища и опоры. Тайной его, в противоположность Милошу, было то, что что он не мог функционировать без аплодисментов. Милош мог. Припоминаете это его знаменитое высказывание о том, что «мое писание стихов очень напоминает засовывание записок в дупло какого-нибудь дерева, даже археолог до этого не докопается, потому что дерево сгниет вместе с этими записками»? Так ему могло казаться какое-то время. Тогда как Галчинский нашел такую опору в НРЛ*. Он не разделял взглядов, которые представляли собой — и к сожалению, по-прежнему представляют — такую лакмусовую бумажку, отличающую в Польше редкий вид порядочных людей от всех остальных. А именно — в нем не было никакого ядовитого антисемитизма. В нем и в его жене. Может быть, это даже была ее заслуга. Натальи. Они просто не любили евреев, которые играли серьезную роль в издательском деле.

Но, что касается Галчинского, скажу вам, если вам нужны личные впечатления. Моя первая встреча с ним очень характерна. Она произошла в бальных залах Национального театра. Там были такие бальные залы, в которых проходили поэтические утренники и встречи. Иногда с актерами, иногда с драматургами, читки, первые читки пьес, публичные чтения, декламации и т.д. И в этих бальных залах Хенрик Ладош, член ППС, выдающийся декламатор поэзии, читал Галчинского.

И вот, один из его первых вечеров, на которых я присутствовал, это был вечер поэзии Галчинского, который тогда уже был сотрудником «Просто з мосту», печально известным автором поэмы, стихов-памфлетов о скамандритах*. Но даже тогда никому не приходило в голову вычеркивать его, убирать, избегать. При составлении антологий польской поэзии, а их вышло несколько, вычеркнуть Галчинского за его принадлежность к НРЛ, либо Броневского за его коммунистические симпатии, считалось среди польской интеллигенции faux pas*, чем-то неслыханным, поскольку это расценивалось не как служба какой-либо идеологии, а лишь как хорошая или плохая публицистика, имеющая в польской поэзии особое, а может быть, даже ведущее место, как мне кажется. Понимаете, хорошая публицистика в поэзии была не только терпима, но считалась неким традиционным жанром. Я ясно выразился? И поэтому то, что Ладош тогда читал Галчинского, было абсолютно восхитительно.

Тогда еще был жив крупнейший (как утверждает Рымкевич, и мне кажется, он прав) польский поэт ХХ века Болеслав Лесьмян. Ну он как раз не имел ничего общего с публицистикой в поэзии. Именно это его очень выделяет. Он не был ничьим продолжателем. Можно рассматривать его формально в качестве наследника Молодой Польши либо некоего старшего коллеги скамандритов (это правда, что Тувим целовал ему руку всякий раз, когда встречал этого маленького немолодого нотариуса из Замостья) — это всё правда. Но он делал это не потому, что писал подобно скамандритам. Совсем наоборот. Величие Лесьмяна состоит в том, что у него не было предшественников. Он сам был классом для себя. Другое дело, Стафф, который считается отцом «Скамандра», крестным отцом всех Тувимов, Вежиньских, Ивашкевичей и т.д. Стафф просто был наследником Адама Асныка и его поэзии, с той лишь разницей, что Аснык был также типичным представителем публицистического направления, этого поджанра, великого поджанра великой польской поэзии: «Нужно с живыми вперед идти …».

Не лучшая публицистика, и поэтому Аснык не очень уместен в этом мицкевичевском течении великой, но поэтической публицистики. Броневский, конечно, наследник этого. Намного в меньшей степени Слонимский и Тувим. Вежиньский лишь в эмиграции в «Черном полонезе». Писать лирические стихи, имея дело с публицистическим содержанием, которое ты хочешь привить читателю в качестве личного убеждения, это в Европе удалось, кажется, только полякам. Для меня это основание считать польскую поэзию великой. Что вы думаете об этом?

— То есть, публицистика была этапом, который они (хотя и не все) должны были пройти?

— Нет. Здесь я с вами не соглашусь. Вы считаете публицистику чем-то второстепенным. Полагаете, что это был переходный этап. Тогда как я считаю «Отрывок» III части “Дзядов» публицистикой Мицкевича, а не этапом на пути к его «Лозаннской лирике» или «Пану Тадеушу».

Вы делите литературу на идеологическую и неидеологическую. Я делю ее совершенно иначе. Поэтому я предлагаю вам термин «публицистика», а не «идеология». Если вы хотите изложить мои взгляды, то я подчеркиваю, что, по моему мнению, публицистическая поэзия составляет гвардейский отряд польской литературы и поэзии, а не какой-то там вспомогательный полк таборитов. Забудьте об этом, о делении поэзии: эти — пацифисты, вот эти были правыми радикалами, те — коммунистами, а вон те — государственниками. Это неправильное деление. Термин, который я позволяю себе подсказать вам: публицистика и публицистическая поэзия, дает возможность избежать этого механического деления на левых, пацифистов, правых или государственников. Да, были такие. Можно сказать, что в стихах Яна Бжехвы была представлена идея государственности. Проанализируйте, например, стихи на смерть Пилсудского. Здесь вы найдете примеры великой публицистики, какой для меня являются стихи Казимежа Вежиньского из сборника «Трагическая свобода»…

Стихотворение Вежиньского, заканчивающееся словами: «приговор вам — величье, без него отовсюду погибель»* — одно из лучших польских стихотворений вообще. О Пилсудском. Так же, как чудесная «Пурпурная поэма» Лехоня. Это сама публицистика: «Замер, мертвенно бледный, над клавиатурой». Помните?

— «Прочь отсюда, сограждане! Кровью пахнуло!»*

— «Сограждане!». Эта концовка! Вот великая польская публицистика! В других странах и языках вы с трудом отыщете такое.

Точно так же Лехонь и Вежиньский, с одной стороны, Броневский, с другой… Некоторые стихи Александра Вата. Как раз левым не удавалась великая публицистика. Кое-что можно найти. Но, например, Бруно Ясенский — это публицистическая бойня…

— Кстати. Взять, к примеру, футуризм. Часто говорят, что революционные и авангардные направления, такие как футуризм, не созданы для спокойных времен. Когда ситуация начинает стабилизироваться, они (в частности, Ясенский) закрывают футуризм, подводят итоги. Начинают писать публицистику. Какую? Политическую? Идеологическую?

— Я могу рассказать вам, как они рассматривали свою роль. Как народных трибунов. Именно как роль исполняющих обязанности журналистов, публицистов, политиков. В тот момент они отнеслись к этому буквально, и вместо того, чтобы продолжать обогащать лирику публицистическим содержанием, вводили его отдельно по отношению к своим личным переживаниям. Они хотели продолжать парламентские, политические речи своими стихами. Так, словно хотели быть депутатами, революционерами, словно хотели обратиться с речью к нации. Это плохая публицистика. Броневский, защищая ту же идеологию, не представлял себя в роли народного трибуна, политрука, идеологического писателя.

— Он все время представлял себя поэтом…

— В этом все дело. В этом все дело. Это содержание было для него личной экспрессией. Точно так же, как в то время, когда он сидел в московской тюрьме. Он написал по-русски:

 

«Человек — это звучит гордо», —сказал покойный Максим,а меж тем: тут колотят в морду,говоря, что ты сукин сын.

 

— Кстати, прекрасную, если можно так сказать, историю рассказывает в своих воспоминаниях Ват. Как он будил сокамерников, не давал спать и декламировал стихи. Тогда он был духом поэзии, воплощал дух поэзии, можно сказать, закованный, в кандалах… в этой личной ситуации.

— Он делал то же самое и позже. У меня тоже была одна ночь, прерванная звонком от него. Не у меня одного, он звонил десяткам людей. Я не был каким-то его избранником, но да, он читал стихи по телефону.

Особняком стоит тут Ивашкевич, который отверг эту несколько официальную, публицистическую ношу, тогда как другие взвалили ее на свою поэзию. Ивашкевич и дальше писал так, как он писал. За исключением одного стишка к Беруту. Это было стихотворение вежливое, не скажу, что челобитное, довольно умеренное, но всё-таки стихотворение верноподданного, а не великого поэта. Но к нему у меня претензий нет. За его широкой спиной…

— …многие спаслись.

— Вижу, вы хорошо информированы.

— А 1939 год?

— С 1933 года было абсолютно ясно, что рано или поздно будет война. Это беспокоило не только поэтов, беспокоился весь народ, но у поэтов был инструмент, чтобы это выразить. Разве что одни делали это умно, а другие глупо. После речи Бека в марте 1939 года*, когда он ясно сказал, что мы не уступим, и коридора не будет, я был свидетелем демонстрации эндековской* и НРЛ-овской молодежи с транспарантами. Все они были антиеврейскими! Так, словно не немцы собирались вскоре начать войну, а они, эти якобы «наши».

Ослепление правых было очевидным. С другой стороны, левые были в большой степени увлечены Советским Союзом. Особенно крайне левые, у которых были свои поэты.

Я был связан с Польской социалистической партией (ППС), публиковался в молодежном органе ППС «Млодзи идон» [«Молодые идут»] как фельетонист. А там как раз больших поэтов не было. Конечно, был Эдвард Шиманский, который открыто считал себя ППС-овцем. Большие социалистические поэты стали пилсудчиками. Они начинали до Первой войны, у них всегда были симпатии к социализму и независимости. Юзеф Мончка, Эдвард Слоньский, Казимира Иллакович, которая стала секретаршей Пилсудского. Но у них нет публицистического содержания. Есть стихи о войне.

В 30-е годы с какого-то момента решающим вопросом была надвигавшаяся война, которая вынуждала занять позицию. Но, повторяю, я это называю продолжением великой традиции поэтической публицистики, которая является гордостью польской литературы, в особенности, польской поэзии. Это пришло из романтизма…

— В любом случае, в поэзии двадцатилетия активно использовались романтические символы, романтизм — хороший или плохой — возвращался…

— Ну конечно, если иметь против советской и немецкой армий несколько танков и несколько десятков полков кавалерии, то нужно было быть романтиком, чтобы не терять надежду. Это тоже было причиной возвращения романтических традиций. Но не только их. Это нить, проходящая сквозь всю польскую литературу и поэзию с преромантических времен, с эпохи классицизма и сентиментализма…

— Последний вопрос. Броневский — поэт политически ангажированный или нет? Можно ли защитить его поэтичность?

— Броневский был поэтом ангажированным, но в защите он не нуждается. Я ценю его за то, что у него было лучшим, в том числе за хорошую публицистику. Я лично люблю его «частные» стихи. Прекрасны его любовные стихотворения, чудесны поздние стихи к дочери. Просто это был выдающийся поэт. Если бы вы были формалистом, вы бы, возможно, причислили его к скамандритам, присвоили бы ему, может быть, первое место среди них. Он был поэтом с талантом не хуже, чем талант Тувима, определенно, таким же, как талант Ивашкевича или Лехоня. Не говоря уж о Вежиньском, который лишь иногда бывал выдающимся поэтом, например, в «Трагической свободе» или «Черном полонезе». Броневский хорош именно благодаря тому, что был лично ангажирован в свои публицистические произведения, это не было для него журналистской халтурой, сляпанной стихами и в рифму. Это были его личные исповеди. Великий поэт.

 

***

Итак, интервью или воспоминания? Ни генологические различия, ни обстоятельства уже не важны перед лицом сказанных слов.

Перевод Владимира Окуня