Новая Польша 12/2017

Выписки из культурной периодики

Озираясь в пространстве культурной публицистики и пробуя отыскать какие-то существенные голоса, я должен признать, что испытываю немало трудностей. Возможно, это результат увядания литературной критики — особенно в изданиях, предназначенных широкой публике, в еженедельниках и даже в газетах с тиражом, позволяющим обратиться к более широкому кругу, чем одни лишь читатели культурно-художественных изданий с небольшим тиражом, выходящие в свет в количестве около 800 экземпляров (но и такие тиражи, пожалуй, следует считать приличными — при населении ок. 40 млн человек). Меня, впрочем, это все меньше удивляет, поскольку аналогичные наблюдения можно провести и во Франции, и в Германии: разделы культуры ужались до размера заметок типа «Мир увлечений». Возможно, именно такое у нас signum temporis.

И все же — кто старательно ищет, тот находит. Правда, журналисты сами о художественных явлениях не пишут, но время от времени их посещает идея поговорить с человеком искусства. Так что порадовало интервью под заголовком «Развести руками», которое дал еженедельнику «До жечи» (№ 46/2017). Ярослав Марек Рымкевич, чей последний поэтический сборник «Метемпсихоза. Вторая книга восьмистиший» только что вышел в свет. Причем автор и при разговоре вписывается в ритм времени: в следующем году будет отмечаться 100-летие обретения Польшей независимости, и Рымкевич, говоря о своей новой книге, не случайно отмечает: «Я в предыдущем сборнике восьмистиший, «Конец лета в одичавшем саду», поместил стихотворение «Год 1918 — начало жанра», в котором речь идет о том, как все началось в XX веке: молодой Ивашкевич приезжает в Варшаву и привозит с свои октавы; идет в кафе «Под пикадором» и там встречает Слонимского и Лехоня. Однако не Ивашкевич привнес в польскую поэтическую речь эту форму, не он ее сюда доставил. Она была известная давно. (…) Как раз завершилась эпоха «Молодой Польши», эпоха Казимежа Пшервы-Тетмайера (которого тогда считали великим поэтом), но Ивашкевич как-то этого не замечал — особенно того, что язык, которым он пользуется, это язык конца, а не начала. Мои октавы с формой Ивашкевича не имеют ничего общего, разве что форму — это тоже восьмистишия».

А метемпсихоза, разновидность реинкарнации? Писатель говорит об этом так: «Литература — по крайней мере, наша, здешняя, средиземноморская — уже много веков отвечает на разные важные вопросы, касающиеся нашей судьбы. И даже, возможно, для этого существует, именно для этого греки ее когда-то придумали, чтобы отвечала, как греческие оракулы, на последние вопросы. И эти ее ответы бывают часто очень интересными, даже поразительными, но когда мы движемся через годы, когда становимся всё старше, то в результате оказывается (и только тогда мы отдаем себе в этом отчет), что о том, что самое главное — о собственном бытии здесь — мы не узнали ничего. Не только литература, но и мир не отвечает (даже, мне кажется, не собирается отвечать, словно бы это его и не интересовало или он не знал ответа) на важнейший вопрос нашей земной судьбы: зачем мы здесь и почему нас здесь не будет? (…) Я не знаю, зачем я явился на свет, и не знаю, почему исчезну. И почему именно я здесь, а не кто-то другой на моем месте? У меня такое чувство, что уже довольно много времени моя поэзия вращается именно вокруг этого вопроса о существовании. Откуда берется существование и где исчезает? Однако не столько вращается, сколько беспомощно ковыляет. Это старый вопрос романтиков, романтических философов и поэтов. Словацкий бóльшую часть своей короткой жизни посвятил формулированию и рассмотрению, со многих сторон, этого вопроса. Наконец признал, что надо подходить к нему метемпсихически, что метемпсихоза, хотя, может, не исчерпывающе, но как-то объясняет наше здешнее существование и все наши предшествующие и будущие воплощения. (…) Когда-то, в молодости, мне казалось, что я что-то знаю — что мир, его существование удастся объяснить, а стало быть, и мое существование кое-как объяснимо. Я тогда мыслил исторически, даже исповедовал радикальный историзм, был историком литературы и свое существование трактовал как исторический факт, объяснял его исторически. Этого мне было достаточно. Сейчас, если я что-то и знаю, так только то, что я отсюда уйду, не понимая, зачем сюда пришел, зачем здесь был. Я не вижу никакого смысла в факте моего появления на свет и — что за этим следует — не вижу никакого смысла в появлении на свет любого иного существования. В этом нет никакой необходимости, что-то может быть или не быть, и из этого бытия или небытия ничего не следует. Кто-то скажет, что это декларация радикального нигилизма. Однако же я не нигилист, потому что спрашиваю и хочу добиться ответа, а мир мне отвечает: не будешь знать, потому что именно таково твое предназначение. Так что получается, что из нас двоих нигилист — это мир, а не я».

Должен признаться, что интервью Ярослава Марека Рымкевича мне всегда интересны с точки зрения их радикально переломного характера. В 1982 году, на страницах иезуитского ежемесячника «Пшеглёнд повшехны», он объявил о своем разрыве с историзмом, на что тогда мало кто обратил внимание: этот очень важный голос утонул в вихре событий военного положения. В 90-е годы Рымкевич открыл в себе мессианство национального поэта-пророка: во время одной из бесед показывал на свой письменный стол как центр величайшей концентрации польскости, а в стихах поддерживал усилия Ярослава Качинского в направлении изменения национального духа, указывал на опасность разложения, идущую с Запада, и предостерегал от опасности с Севера. В прозаико-эссеистическом мицкевичевском цикле отыскал корни современной Польши в «Новогрудском повете», противопоставляя это Польше, которой мог бы патронировать Ян Кохановский. Сегодня предъявляет миру обвинение в нигилизме, признаваясь, что сам не понимает, зачем он в нем появился. Разводит руками… В сущности, повторяет за Сократом: «Я знаю, что ничего не знаю».

А чтобы было веселей, обложка этого номера «До жечи» украшена крикливым аншлагом: «Леваки опять впали в амок. Домогательство — новая навязчивая идея». Не удивляюсь, в конце концов, вопрос отношений мужчин и женщин и высмеивание людей, полагающих, что сексуальное домогательство — это поведение, достойное быть заклейменным современным журналистом, — вопрос большей значимости, чем философские терзания поэта. Но в результате можно эти области опыта друг с другом аккуратно совместить, доказательство чему — опубликованное в «Газете выборчей» (№ 268 за 2017 год) интервью «Легенды к обеду и ложь на исповеди» с прозаиком Игнацием Карповичем, автором недавно вышедшего романа «Любовь». В отличие от старшего коллеги (возможно, именно в силу возраста), Карпович все-таки обнаруживает смысл существования — в любви: «Когда я думаю о любви, которая, внезапно и неожиданно, появилась в моей жизни, заставив переоценить абсолютно все, меня поражает вот что: мой мир стал проще и упорядочился сам в себе. Оказывается, что от правды не умирают и не покрываются сыпью. Чудесно, что я открыл это накануне сорока. (…) Я разрешил доверять сам себе. И отбросил щит иронии. Иными словами, я перестал бояться. Красота в мире, только что выбравшемся из войны, с огромным трудом выделяется из топорной действительности, правда сводится к повторению пропагандистской лжи, добро возможно только в сказке. Я не лукавлю и не прячусь за отговорками, а утверждаю факт: роман — это очень сложная форма экспрессии, серьезность и ирония не должны в нем противопоставляться, а напротив, часто идут рука об руку. (…) Любовь — это мотор, сила, которая подталкивает нас к добру, правде и красоте. Если не будет одного из этих элементов, и остальные измельчают. (…) В иронический период моего творчества я не верил, что литература имеет какое-либо влияние на читателей. Сейчас, отбросив кавычки, модифицировав основы чувства юмора, я верю, что сила ее воздействия не полностью нулевая».

Один из базовых вопросов романа — это признание (героя, автора?) в собственных гомосексуальных склонностях: «Безопасно ли… Наверное, намного проще, чем в реальной жизни. Но одновременно описать каминг аут так, чтобы было не надуманно и правдоподобно, чертовски трудно. Мне не попадалось — во всяком случае, в польской литературе, да и не в польской это редко — хорошей сцены, в которой сын приходит к матери и говорит, что он гомосексуалист. (…)  Я жил одновременно в двух мирах — семейном, захолустном, где каминг аут был невообразим, поскольку тема гомосексуальности не существовала, и в мире большого города, где дело считалось решенным и требовалась абсолютная храбрость и искренность в этом вопросе. В тех романах я описал мир вполне эмансипированный, несколько утопичный. В более ранних «Жестах» была отражена мечта о любовном союзе двух мужчин — может быть, намеками, не очень определенно. «Любовь» перебрасывает мостик между этими романами. И, возможно, не только между моими книгами, но и между мирами, в которых мы живем. (…) Ведь пока отнюдь не так, чтобы вопрос гомосексуализма у нас был решен. В рамках общества, вне анклавов и интернет-сообществ, мы даже не начали его решать. (…) Видите ли, литература и жизнь идут рука об руку, но не в масштабе один к одному. Когда я писал «Любовь», то провел тест. Я записал в стиле нон-фикшн неделю моей жизни, очень удачную, без особых неприятностей. И оказалось, что это полностью невероятно! Записанная, моя подлинная жизнь оказалась невероятной. Чтобы текст стал правдивым, он должен подвергнуться отделению от реальности. Как сказал Джулиан Барнс, роман — это ложь, которая говорит правду». И в завершение интервью: «Мне нечего терять; возможно, я ничего не выигрываю, но выбор невелик: могу лгать, могу молчать или говорить правду. Я выбрал правду, хотя не намерен осуждать иные способы существовать в мире».

Как видно, мы имеем дело с двумя совершенно разными взглядами на литературу, однако в обоих случаях — не считая принципиальной разницы в установках — можно найти и общее: литература как в экзистенциальном, так и в метафизическом измерении должна исходить из индивидуального свидетельства. Это как будто очевидно, но не до конца: кажущееся нам в писательских нарративах точным отражение положения дел, в которых автор участвует, подвержено воздействию деформирующей действительность позиции автора романа, или искажается избираемой писателем формой передачи событий, или искажается самим автором. Реальность, как обычно, ускользает от слов.