Новая Польша 1/2017

Нотр-Дам-ля-Гранд

Я уже давно собирался в те края. Но путешествие это непростое. На него нелегко было решиться. Я мечтал о нем с юности, но лишь в старости сумел осуществить свою мечту. Трудность заключалась еще и в том, что обычным транспортом там не воспользуешься, а собственного автомобиля у меня тогда не было.

Эта область Франции, то есть юго-запад страны, пересечена густой сетью удобных, хоть и не слишком хороших дорог. Но место, до которого я хотел добраться, лежит в стороне от них. Нужно доехать до Пуатье, оттуда как-то переместиться на 60-70 километров к востоку, не заплутав в великолепных скалах, изрезанных водами многочисленных рыбных рек, таких, как Гартамп или Англес, и там, в одном месте, у до сих пор действующей водяной мельницы возле моста в Англесе, подняться вверх — разумеется, пешком — выбраться на равнинную пустошь и километров через десять, то есть после двух часов ходу, достичь седловины или перевала между двумя невысокими горами, где и была когда-то построена эта церковь. Она называется Нотр-Дам-ля-Гранд.

Не знаю, найдется ли во Франции другое столь же пустынное место. Путнику, забравшемуся сюда, кажется, будто он вернулся назад по меньшей мере на тысячелетие. Поля, раскинувшиеся на одиноких холмах, выглядят заброшенными, реки остались где-то внизу — и просто оторопь берет: зачем в этом месте, которое, вероятно, всегда было безлюдным, воздвигли такое строение.

Признаюсь, что я с бьющимся сердцем — не только из-за десятикилометровой прогулки — остановился перед этим огромным, пустым и одичавшим зданием. Исполнялась давно лелеемая мною мечта, я совершал то, о чем думал многие годы. Глядел на этот заброшенный, но очень красивый храм.

Руинами его не назовешь. Как я потом узнал, он находится в ведении епископа, а также какого-то монастыря в Пуатье, и раз в месяц из этого или какого-то другого городка по соседству приезжает служить священник. Конечно, церковь за ту тысячу лет, что она здесь простояла, очень обветшала. Но мощные стены все еще выглядят внушительно.

Я оказался перед церковью ровно в полдень. Свет осеннего дня падал на южный фасад, но величественный фронтон был также еще освещен. Синие тени лежали на нем, словно мазки краски.

Церковь была построена в чисто романском стиле. Но в ней отсутствовала та суровая простота, какую обретает романская архитектура на нашей бедной земле. Она ничем не напоминала ни ленчицкий Тум, ни коллегию в Опатове. Напитанная соками богатой французской земли, она вырастает из нее, не очень высокая, но коренастая, словно гигантская виноградная лоза.

Стоя вот так перед ее фасадом — как стоял я, усталый и взволнованный — прежде всего, понимаешь, что зодчими руководило отнюдь не волнение, и уж точно они не ощущали усталости. Напротив, тщательно и выверено громоздили на этом фасаде арки и изломы, слепые окна, на которых сидят пророки и сивиллы, густую сеть уложенных друг на друга ребрышек — пока вся эта плоскость не превратилась в кружево, в тяжелый шелковый занавес, в диковинную ширму, скрывающую за собой недоступную тайну интерьера. По обеим сторонам фасада возвышаются две конусообразные башенки, покрытые чем-то вроде черепашьих панцирей или ежовых игл. Благодаря этому покрытию, скромные башенки, непропорционально маленькие по отношению к фасаду, превращаются в главный его акцент, отсылающий к животному или вегетативному существованию. Они отличаются от всего фасада также и колоритом. Башенки сизо-стальные, тогда как все здание имеет теплый сочный цвет местного камня. Такую римскую желтизну, густую и ни на что не похожую, редко встретишь за пределами Вечного города.

Были ли тому причиной проделанный путь или волнение оттого, что осуществилась моя мечта, но я почувствовал сильную усталость. Как я уже сказал, вокруг церкви совершенно пусто, она стоит на перевале, а перед ней нет ни деревьев, которые давали бы тень, ни скамьи, на которой можно было бы отдохнуть. Поэтому я прилег прямо на землю.

Я оглянулся назад. Тропинка, которая привела меня сюда, наверх, была видна очень отчетливо. Порой ее изгибы скрывались за нависающими купами порыжевшей травы, но в целом она просматривалась вглубь довольно далеко. Казалось, она проникала в самое сердце французской земли, хотя на самом деле всего лишь спускалась к реке и мельнице в Англесе.

Осенний день был очень теплым, но коротким. Казалось, едва миновал полдень, а солнце уже стремительно клонилось к закату. Несмотря на это, меня окутывал теплый осенний воздух, который навевает совершенно особую мечтательность. Следовало подумать о ночлеге.

Где-то в глубине, за громадиной церкви, я заметил некоторые признаки жизни. Залаял пес и послышался скрип вала, с помощью которого кто-то вытаскивал из колодца ведро с водой. Кроме того, как-то очень по-весеннему пропел петух.

Я хотел зайти в церковь, пока не стемнело. Мне казалось, что внутри должно быть очень красиво. Но усталость возобладала, и я продолжал лежать на земле, подложив под себя дорожный плащ.

Я по-прежнему смотрел на тропинку. И в какой-то момент увидел где-то очень далеко внизу поднимающегося к церкви человека. Сначала я не обратил на него особого внимания, но вскоре заметил, что он приближается довольно быстро, но идет с большим трудом. Судя по тому, как он ставил ноги и вообще двигался, человек этот был хотя и молод, но уже очень изнурен. «Наверное, чем-то болен», — подумал я.

Появление незнакомца меня расстроило. Я-то искал одиночества. И нашел его в невыразимой гармонии спокойного французского пейзажа, этой области земного шара, где раньше других мест начали селиться художники. Причем я имею в виду даже не собственно художников, этих чудесных зодчих. Сама здешняя земля, слегка волнистая, сам воздух, такой мягкий — я бы сказал: сладкий — представляли собой ценность, которую мне хотелось сохранить как можно дольше. Я хотел насладиться ею.

И вот теперь все это грозил разрушить приближавшийся человек.

Он двигался с таким трудом, что я, не задумываясь о том, что делаю, помахал ему рукой. Незнакомец был уже близко — до меня доносилось его тяжелое дыхание. В нескольких шагах от меня он, тяжело дыша, упал на землю.

Глаза у меня уже не те. Он вовсе не был так уж молод. Фигура юношеская, лицо, однако, измученное и изборожденное морщинами. Эти морщины и напряженные черты казались маской, словно бы театральным гримом. Как будто молодой актер захотел сыграть старика и нарисовал на лице темные полосы. Это производило очень странное впечатление. На нем был обычный серый костюм с серым галстуком, точно он отправился на эту далекую прогулку прямо из дома или с улицы большого города.

Он ничего не говорил. Только тяжело дышал.

— Вы устали, — сказал я, — зачем вы так спешили?

Незнакомец взглянул на меня чуть удивленно. Глаза у него были голубые.

— Хотел успеть до заката солнца, — ответил он, помолчав, — и успел.

Меня поразил его голос: низкий и приятный и будто знакомый. Как если бы я слышал его давно, в далекой юности, когда человека, лежавшего теперь передо мной, еще не было на свете.

— До заката еще далеко, — возразил я.

— Но дни все короче.

— Да, к сожалению. Это минус осени.

Я отвернулся от незнакомца и вновь погрузился в созерцание желтого фронтона церкви.

Внезапно голос раздался совсем рядом. Я не заметил, как мужчина встал и придвинулся ко мне. Теперь он лежал так, что частично оказался на моем плаще. Очень близко.

— Все же она такая, как я думал, — сказал он. Но тут же добавил:

— И одновременно совершенно другая. Нет, не так я представлял себе эту церковь.

— Как всякое великое архитектурное сооружение, она имеет самые разные аспекты, — ответил я.

— Только не говорите мне, — резко прервал он, — что все относительно.

— Нет. Но все зависит от света, от времени суток, времени года, от степени нашей подготовленности.

— Но мне бы хотелось знать, какова эта церковь по своей сути. Вне зависимости от времени дня, года, света, воздуха. Какова ее сущность?

— Этого вы никогда не узнаете, — заметил я, возможно, несколько холоднее, чем намеревался.

— Вы уже были внутри? — спросил он.

— Еще нет.

— Так идемте. Нужно успеть, пока не наступила ночь.

— Пожалуй.

— Разрешите представиться, — сказал пришелец, протягивая свою худую костистую ладонь. — Меня зовут Рудольф фон Брюнхофф.

Я назвал свою фамилию.

— Так вы немец? — спросил я.

В этот момент из-за церкви показалась какая-то странная фигура. За ней бежал небольшой коричневый пес, тот самый, что недавно лаял, он явно обрадовался нам и принялся оживленно бегать вокруг. Фигура эта оказалась женщиной. Одежда ее не была необычной, простая юбка и жакет, никаких украшений, и тем не менее женщина казалась существом из иного мира. Ее черные, с проседью, волосы образовывали на голове густые, падающие на глаза заросли. А сами глаза, большие, черные, но спокойные, сверкали сквозь них, словно два огня. Она обратилась к нам низким и очень волнующим голосом:

— Хотите осмотреть церковь внутри? Там уже довольно темно.

Пес прыгнул мне на спину.

— Перестань, Жако, — воскликнула женщина. — Вы любите собак?

— Он слишком далеко заходит в своей дружбе, — заметил Рудольф.

— Можно ли зайти в дружбе слишком далеко?

— Пойдемте, — сказал я.

И мы встали. Рудольф, поднявшись на ноги, чуть пошатнулся.

— Ах, до чего же я устал, — сказал он.

Мы оказались внутри. Женщина шла первой.

Но прежде, чем мы переступили порог церкви, я на мгновение остановился и оглядел пространство, лежавшее перед собором. Волны равнины, где-то вдалеке спускавшейся к рекам, ее монотонность, которую не нарушали ни единое дерево, ни куст, ни дымок из трубы. Все покоилось в золотом сиянии ласкового солнца, а волнистую поверхность покрывала рыжеватая выжженная трава. Все это вдруг заставило меня вспомнить — и это чувство было болезненным — равнины, среди которых я родился и вырос.

Лишь вдали за церковью наливался глубоким фиолетовым цветом скалистый холм. Он-то и напомнил мне, что я не дома.

Интерьер церкви был довольно необычен. Боковые нефы, уродливые и чересчур узкие, образовывали неровные коридоры. В центре и по бокам виднелись очень пестрые витражи, не сочетавшиеся со стилем здания. Происхождение их было удивительно: в свое время, в период Второй империи Проспер Мериме занимал должность своего рода инспектора исторических памятников. Он-то и «открыл» диковинные и веселые фрески в близлежащем Сен-Савене, он же занялся и разрушавшейся церковью Нотр-Дам-ля-Гранд. Мериме пришло в голову заменить пострадавшие от времени и войны окна витражами и поручить работу такому далекому от подобных задач художнику, как Энгр. Вышло нечто весьма противоречивое, в сущности, неудачное, однако великолепное по цветам, которые словно бы избыточно озаряли темные нефы.

Все это рассказала нам женщина своим низким голосом, который с усилием исторгала из себя ее гортань. Губы ее шевелились также по-особенному, с трудом, точно, желая что-то сказать, ей приходилось преодолевать некий внутренний барьер. Но говорила она много. Она шагала впереди, грузно, ставя каждую ногу словно бы отдельно. И это, и затрудненная речь производило впечатление, будто и сама вегетация жизни в ее теле совершается в замедленном темпе. И одновременно было видно — вернее, чувствовалось, — что к этой телесной жизни она как-то очень привязана. В какой-то момент мне почудилось, что она заполнила собой всю церковь целиком, и я перестал обращать внимание на Рудольфа.

Величественный и темный главный неф, огромные колонны, которые диковинными капителями подпирали бочкообразный свод с остатками каких-то фресок, наполнился голосом этой женщины. Я заметил, что в этом здании — как и во многих других относящихся к этой эпохе — было необычное эхо. Отголоски его разлетались, несколько раз отражаясь от стен и колонн. Возможно, именно поэтому возникало ощущение, будто эта женщина заполняет собой всю церковь.

Она шла медленно, время от времени поворачивая ко мне голову, словно бы покрытую черными перьями. Глаза ее казались все больше и все удивительнее. А обыкновенная — на первый взгляд — одежда образовывала на ней причудливые складки.

Меня немного тревожили эти ощущения, и я старался сократить посещение собора. Его стены, с которых осыпалась штукатурка, открывая древние камни, поразительные, неуместные витражи утомляли и внушали страх. Рудольф же, казалось, наслаждался каждой деталью здания. Он заглядывал в углы и многочисленные боковые часовни, время от времени обращая мое внимание на ту или иную особенность интерьера.

Интерьер меня, в сущности, разочаровал. Он совершенно не соответствовал тому, что обещал фасад. Был гораздо примитивнее и безыскуснее. Боковые часовни, конечно, пристраивались позже и, пережив барочный декор, затем уничтоженный пуристами, теперь зияли голыми стенами, украшенными вычурными досками и бюстами в память о прелатах и благодетелях, от которых остались лишь имена.

Абсида же была прекрасна. Перекрестья веерного свода, сложная гармония колонн, выдержанность стиля и величие архитектонического замысла производили впечатление чистоты и благородства. Диковинные капители, которые большей частью представляли пьющих из огромных чаш птиц или сражающихся друг с другом животных, не внушали тем не менее тревоги, зачастую присущей романским колоннам. Следует также добавить, что главный витраж, сверкавший в конце абсиды, был великолепнее всех: желто-золотой, он изображал подлетающего голубя, окруженного языками огня — сошествие Святого Духа.

Несмотря на это, мне хотелось поскорее покинуть церковь. Я не чувствовал себя здесь хорошо. И спросил у нашей провожатой, где здесь можно было бы отдохнуть.

— Как это где? — спросила она, обращая на меня взгляд своих необыкновенных глаз. — У меня. У меня тут целое хозяйство.

Она вывела нас через боковой вход. И тогда я увидел, что за громадой церкви притулился у самой земли плоский двухэтажный дом, рядом с которым, а вернее позади которого виднелись хозяйственные постройки. Нас догнал песик, которому не разрешалось заходить в церковь. Собаки считаются созданиями нечистыми.

— Я приготовила вам обед, — сказала старая цыганка и тем же тяжелым и неровным шагом провела нас за ограду и открыла дверь жилища. — У меня тут двоюродный брат, — добавила она. — Вчера из Парижа приехал.

Мы остановились еще на мгновение, чтобы осмотреть находившийся над боковым входом тимпан. Он изображал борьбу святого Михаила с драконом, то есть с дьяволом. Это была скульптура необыкновенной красоты. Остроконечные крылья ангела и удивительное движение его застывших в прыжке ног, энергичный жест поднимающей копье руки и жутковатые головы побеждаемой бестии, образовывавшие гармоничную треугольную композицию, которая легко вписывалась в арку над дверью, врезались в память.

Рудольф спросил, что изображает этот барельеф.

— Борьбу добра со злом, — сказала цыганка.

Рудьльф засмеялся.

— И добро, разумеется, побеждает, — заметил он с иронией.

Я внимательно поглядел на него. Однако тем временем мы уже оказались в доме. Прихожей здесь не было, дверь вела в большую залу, занимавшую почти весь первый этаж. В зале этой стоял огромный, занимавший почти все пространство стол. Вокруг стола были расставлены простые стулья. Два кресла придвинуты к камину. В камине горел огонь. А на каминной полке вместо часов сидели два кота необычайной красоты. Роскошные гривы обрамляли маленькие головки с плоскими носами. Один был черный, другой пегий. Они с любопытством подняли головы и взглянули на нас. Но, видимо, не обнаружили ничего для себя интересного, потому что приступили к обычному туалету, поднимая задние ноги, словно гриф виолончели.

За столом сидел молодой человек, который, увидев нас, встал, не выпуская из рук толстой книги. Хозяйка представила его нам как своего двоюродного брата, родство, однако, видимо, было весьма далеким, поскольку Люсьен нисколько не походил на южанина. Это был типичный нормандский француз, высокий и светловолосый, с разлитым в глазах блеском северного моря.

Он поклонился нам, довольно церемонно. Затем снова уселся за стол. Было совершенно очевидно, что юноша весьма недоволен нашим появлением. Впрочем, хмурился он по-детски, словно ребенок, которому помешали играть, и выглядело это очень смешно.

— Садитесь, — сказала цыганка, — я сейчас накрою на стол.

— Может, тебе помочь, Герменегильда? — спросил молодой человек с книгой. Голос его звучал необычайно мягко, хоть и несколько женственно, что плохо сочеталось с его внешностью.

Хозяйка отказалась от предложения двоюродного брата и, следует признать, очень энергично занялась делом. Из кухни, расположенной позади залы, принесла четыре зеленых тарелки, четыре ложки, четыре вилки, а потом поставила перед каждым из нас по круглой посудине, наполненной ароматным луковым супом. На второе была вареная цветная капуста и картофельное пюре, и наконец она поставила на стол миску зеленого салата, который заправила с большим мастерством.

Аппетит у нас был хороший, но желание разговаривать невелико. Уже под конец трапезы я спросил нашу хозяйку:

— Вы тут так и живете одна? Как случилось, что вы стали единственной хранительницей заброшенной церкви?

Люсьен поднял голову над тарелкой и посмотрел на меня внимательно, словно подозревая, что мой вопрос содержит в себе какое-то второе дно. Но Герменегильда не обернулась ко мне. Она совершенно спокойно ответила:

— Когда-то я была артисткой бродячего цирка. Мы забрели в эти края, но зрителей оказалось мало. Цирк двинулся дальше на юг, а я осталась здесь. Привела этот дом в пригодное состояние — и вот живу здесь. Должен же кто-то присматривать за этими руинами.

— Вы не сможете уберечь их от дальнейшего разрушения, и потом, им ведь ничего не угрожает, — сказал я.

— Кто знает? — многозначительно заметил Люсьен.

При этих словах Рудольф шевельнулся. На его изборожденном морщинами лице изобразилось страдание, и он словно бы с усилием исторгнул из себя тираду:

— Я убежден, что такого рода произведения искусства, забытые и находящиеся в недоступных местах, совершенно бесполезны. И я думаю, что у нас в Европе нашлось бы гораздо больше мест, где можно было бы выполнять какие-то полезные функции, вместо того, чтобы сидеть в этой глуши. Исчезни Нотр-Дам-ля-Гранд с лица земли, никто бы этого не заметил.

— А может, именно тогда бы и заметили, что существовало такое великолепное произведение искусства, продукт истории, о котором никто не помнил.

Мы и не заметили, как Герменегильда поставила перед нами большие рюмки с кальвадосом или какой-то другой горькой и сильно пахнущей травами водкой.

— А вы не думаете, — продолжал Рудьльф, — что эпоха великих произведений искусства, великих исторических памятников миновала? Человечеству они больше не требуются. Чем меньше их будет, тем для нас лучше.

— Для кого это «для нас»?

— Для нас всех, для человечества, которое как раз входит в новую фазу. Совершенно новую.

— Вы правы, — довольно резко сказал Люсьен, опрокидывая рюмку, — только неизвестно, что это за новое человечество и не слишком ли много оно впитало в себя всякого старья, изношенного и завонявшего.

Герменегильда беспокойно пошевелилась. Но это просто один из котов, покинув камин, вскочил ей на колени.

— Завонявшего, — мучительно повторил Рудольф. — В высшей степени. У меня есть для вас сюрприз, вы наверняка не догадываетесь. Я ваш земляк.

— Как это? — спросил я, в самом деле удивившись.

— Я родился под Быдгощем. У моего отца было там большое «рыцарское» имение, мы немцы, но жили среди поляков. Мне было семь, когда началась война. Но я все знал. Когда в самом начале в наш лес согнали девять тысяч поляков, евреев, женщин, детей, харцеров — и потом всех перестреляли из автоматов, я все знал. Я ходил — прислуга меня отвела — на это поле боя. Отец посадил меня на колени и сказал: «Запомни!» Моего отца потом повесили, он был замешан в заговор 20 июля. И всех его товарищей. Из тридцати восьми его однокашников, парней как на подбор, повесили тридцать шесть. Я запомнил.

Я смотрел на Рудольфа с ужасом. Его монолог сделался патетическим, яростным, мой собеседник выходил из себя, когда произносил эти слова.

— Я запомнил, — повторил он, — и приложу все свои усилия, чтобы люди поняли — нельзя идти на смерть, как бараны.

Внезапно воцарилась тишина. Герменегильда сбросила кота с коленей и снова наполнила наши рюмки. Потом посадила кота обратно и сказала:

— Чем меньше любишь людей, тем больше любишь животных.

Рудольф при этих словах вскинулся:

— Вы говорите, как немецкие офицеры, которые стреляли в евреев и поляков. Которые вешали моего отца. Мне кажется, что главная человеческая черта — ненависть к ближнему. Впрочем, что такое «ближний»! Тоже мне словечко!

Люсьен заговорил очень спокойно, цедя слова по одному, хотя было заметно, что алкоголь на него уже подействовал.

— У меня такое впечатление, — сказал он, — что вы смотрите на сегодняшнее человечество с совершенно неверной перспективы. Вы верите в возможность изменить человеческую природу, верите в эффективность действия подобного тому, которому противодействуете. Вы продолжаете основываться на понятиях, которые в наше время оказались обесценены. Все, чем человечество жило до сих пор — старье, и старье это никуда не годится. Теперь перед вами — обманутые общества, которые прекрасно осознают, что им нет спасения. Но они не знают, что делать. И поэтому мечутся, как безумные.

Герменегильда испуганно посмотрела на него.

— Вот я приехал из Парижа. Вы видели, во что превратился этот город? Забитый машинами до такой степени, что стало невозможно передвигаться; задыхающийся, замученный, при виде людей на улице и в метро можно только плечами пожать. Не потому, что они страдают бесцельно и беспрестанно, но потому, что они не знают, что делать.

Меня несколько утомила словоохотливость этих молодых людей. Я с тревогой поглядывал в окно. Короткий день подходил к концу и уже изрядно стемнело. Они, однако, что-то не торопились уходить.

— Не пора ли нам подумать о том, чтобы двинуться в обратный путь? — спросил я.

Наша хозяйка беспокойно шевельнулась, стул под ней скрипнул.

— Да нет же, вы останетесь ночевать! — сказала она. — Здесь достаточно места. Это ведь постоялый двор, через который в прежние времена, должно быть, прошли тысячи путников. Над этой комнатой есть еще одна такая же, там стоят кровати. Вы можете лечь прямо сейчас.

Совет хозяйки показался мне резонным. Я уговорил своих новых знакомых, и мы пошли наверх. Там стоял стол, гораздо меньшего размера, а у стен — застеленные кровати. Герменегильда проводила нас и по-матерински пожелала спокойной ночи. Но мы не стали ложиться. Сели за стол (на котором уже стояли три рюмки и бутылка кальвадоса) и, позабыв про сон, продолжили разговор. В наших речах уже давал о себе знать алкоголь.

Хозяйская собачка прокралась вслед за нами наверх и беспокойно ходила вокруг стола. Ее, видимо, удивляло, что здесь нет никакой еды. Она стала обнюхивать наши карманы: вероятно, проверяя, нет ли там чего-нибудь съедобного. Карманы были явно чем-то набиты, однако она, разочарованная, отошла и улеглась в углу, хотя никто ее не гнал.

— Мне представляется, — заметил я, — что вы слишком много болтаете. Сами говорите, что слова не важны. Но при этом говорите. Это, наверное, неправильно.

Люсьен взглянул на меня иронически.

— Но чтобы что-то сделать, нужно ведь что-то сказать. Хотя бы самому себе.

Рудольф пожал плечами.

— Разумеется, мы разговариваем. Но это мы говорим, а не они. Мы ближе к истине.

— Голубчик, — сказал я. — Истине? Какой истине, какой из истин?

— Вы анархист, — холодно заметил Люсьен.

— А вы?

— Прежде всего, не следует объединять меня с Рудольфом. Мы оба молоды, но зажигаем свечу с двух разных концов.

— Это неважно, — сказал Рудольф, вновь словно бы страдая оттого, что говорит, — достаточно того, что мы ее зажигаем.

— Мне недостаточно, — возмутился Люсьен, похоже, теряя терпение. — Вы — прусский аристократ. И меня вовсе не тронул рассказ о вашем отце. Если бы это слово не было столь затасканным, я бы назвал его… Ну, пусть будет аристократ. А я — простой моряк.

— Не притворяйтесь скромником, — засмеялся Рудольф. — Вы хотите заново построить мир.

— Прежде всего я хотел бы его разрушить, — спокойно продолжал Люсьен, — чтобы он не был так ужасен.

— Думаете, новый будет лучше? — спросил я.

— Наверняка лучше, потому что другой.

— Не знаю, способен ли человек создать другой мир. Все, что он строит, отмечено печатью преступления.

— Вы верите в первородный грех? — спросил Рудольф.

— Покамест, — еще холоднее сказал Люсьен, — начнем с Нотр-Дам-ля-Гранд. Сегодня ночью я ее взорву, — и он похлопал по оттопыривавшемуся карману.

Рудольф побледнел.

— Как это? — воскликнул он, — и вы тоже? Это ведь единственная моя цель. Я только за этим сюда и пришел, да еще так измучился в дороге!

Меня бросило в дрожь.

— Помилуйте, что вы такое говорите?

— Я принес отличную бомбу с часовым механизмом, — сказал Рудольф. — Церковь обратится в пыль.

— Я тоже привез бомбу с часовым механизмом, и она тоже у меня в кармане.

Я вскочил со стула (уже немного пьяный) и, открыв дверь, закричал:

— Герменегильда, на помощь!

Герменегильда появилась, словно знала, что затевается, и сторожила там, внизу. Шаги ее на ступеньках были не так тяжелы, как прежде. Она остановилась на пороге преображенная: в домашнем свободном одеянии темно-красного цвета, откинутые назад волосы открывали высокий лоб.

«Какой же красавицей она, должно быть, когда-то была» — мелькнуло у меня в голове.

— Что случилось? — воскликнула она.

— Ты знаешь, зачем они явились? Они собираются сегодня ночью взорвать Нотр-Дам-ля-Гранд. Обоим пришла в голову такая дикая идея.

Герменегильда оглядела эту парочку.

— Это правда? — спросила она шепотом.

— Да, — ответили Рудольф и Люсьен.

— И у нас на то имеются свои причины, — добавил Люсьен.

— Ах, дети, дети, — не повышая голос, сказала наша хозяйка, — что у вас в голове?

— Потому что я считаю… — начал было Люсьен.

— Молчи! — воскликнула Герменегильда. — Знаю я, что ты считаешь. Ты уже не раз мне об этом говорил. Вы идиоты. И наша Нотр-Дам переживет вас, как пережила вестготов, сарацинов и кого там еще. Прежде всего уразумейте, что эта церковь должна продолжать существовать. Ее строили поколения.

— Новые поколения не нуждаются в этой постройке.

— Возможно. Но они будут строить свои здания в другом месте. Не в этой глуши. Эта глушь — театр истории, здесь происходили великие вещи — когда-то, в прошлом. Но ведь каждая частичка этого прошлого проникла в нашу кровь и в наше тело. Оно выстроило нас. Разрушив эту церковь, разве вы разрушите все, что есть в нас из этого прошлого? С этим вы ничего не сможете поделать. Человек всегда остается человеком.

— Вы говорите как раз то, что я сказал минуту назад, — я протянул ей руку.

— Я не всегда была цыганкой, — буркнула Герменегильда. — Я пожертвовала собой, чтобы сторожить это здание, потому что знаю — красивее его нет в целой Франции. А эти два сопляка собрались его разрушить. Кто вам дал на это право?

— Кто? История! — воскликнул Люсьен и стукнул кулаком по столу, так что все рюмки подпрыгнули.

— О, если история, то это здание имеет гораздо больше прав на нее ссылаться. Тогда и я сошлюсь на историю. А вы можете ссылаться на будущее. Будущее — это не история.

— Я думаю, что лучше всего подложить бомбу под главный алтарь, — спокойно обратился к Рудольфу Люсьен.

— Видите, что тут творится, — сказал я Герменегильде.

Она села за наш стол.

— Ну хорошо, — спокойно сказала она. — Взорвете вы Нотр-Дам-ля-Гранд. Пожертвуете ради этого поступка всей своей жизнью. Вас ведь потом посадят в тюрьму. На какой результат вы рассчитываете?

— Результат? Никакого результата, это вы рассчитываете на какой-то результат. Разыгрываете шахматные партии. Перебрасываетесь идеями и словами. А люди страдают. Вы оглупляете их, утверждая: смотрите, как это красиво. А люди страдают. Прокатитесь в парижском метро, пройдитесь по парижской улице. Загнанные, замученные, выбивающиеся из сил — сами не зная, зачем. Это будет мой знак: люди, задумайтесь над смыслом своей жизни.

— Задумайтесь над смыслом своих действий, — добавил Рудольф.

Люсьен говорил, не останавливаясь:

— Поймите наконец, что все это не имеет никакого значения. Все эти финтифлюшки, которыми человек прикрывает свое существование. Важны повседневные факты: смерть, жизнь, бытие. А все остальное постоянно меняется. И в этих изменениях мы требуем фактов — фактов, а не слов. Ошибайтесь, будьте фашистами или сталинистами, но оперируйте своими истинами, своей верой, тем, во что вы верите. Потому что все прочее — мелкие и мелочные комбинации: так, эдак, лишь бы добиться своей маленькой правоты, на своей крошечной улочке. Вы строите автострады, а ездите по булыжникам.

— И для того, чтобы найти эту истину, нужно взорвать Нотр-Дам-ля-Гранд, — печально покивала Герменегильда.

— Я хочу, — продолжал Люсьен, и в речи его уже слышались какие-то пьяные и при этом фанатичные интонации, — хочу своим поступком взбудоражить совесть тех, для кого главное, что происходит на рынке, цены на молоко и скот, для кого важно выстроить школу, в которой можно дрессировать детей, превращая в послушных, преданных их небытию роботов, для кого важно, в каком городе дома выше. Вместо того, чтобы взорвать их всех, я взорву эту церковь.

— О которой никто ничего не знает, — вставил я.

— И потому, что ты ненавидишь мелкие уродливые делишки, ты решился на это большое дело: лишить мир произведения заботливейших и нежнейших рук. Дорогой Люсьен, это чистой воды варварство, — сказала Герменегильда.

— Ну да, разумеется. Я варвар. Только варвары способны построить новый мир. Мы начнем с Нотр-Дам.

Рудольф поерзал на стуле.

— Я это прекрасно понимаю, — сказал он, — хоть и, как вы выразились, «с другого конца». Может быть, это утопия, может, я безответственно повинуюсь порыву, но нужно как-то обозначить свое votum separatum, уничтожить это проклятое самодовольство нашего общества, которое мнит себя свободным от обязанности определить свою природу, свое будущее, свои конечные цели и свои фундаментальные конфликты. Которое вверило свою судьбу в недостойные руки.

Герменегильда поднялась над столом.

— Может, вы и правы, — сказала она, — но ваш поступок будет действием в высшей степени недостойным. И скажу вам прямо: если вы собираетесь сделать что-либо подобное, если вы взорвете мой собор, я вам так морды расквашу, что вас мать родная не узнает.

И замахнулась своей огромной бабьей ладонью так, что стало совершенно очевидно — свою угрозу она выполнит.

Молодые люди внимательно посмотрели друг на друга.

— Я сдаюсь, — сказал Рудольф и полез в карман. Я еще раньше заметил, что он оттопыривается, потому что там лежит какой-то большой предмет. Сперва я принял его за пистолет.

Рудольф положил на стол небольшую шестигранную черную коробочку, в уголке которой виднелся часовой механизм. Сидевший напротив Люсьен положил перед собой точно такую же.

— Время не выставлено, — сказал он.

— У меня тоже, — ответил я, доставая такую же коробочку и кладя рядом с теми двумя. — Вот, принес, такую дорогу проделал, думал, может, пригодится.

Я внимательно рассмотрел коробочки, поочередно взяв каждую из них в руки.

— Сдается мне, — заключил я, — что все три вышли из одной мастерской.

 

Назавтра мы втроем спускались в Англес. Жако провожал нас лаем. Где-то там, над рекой, над мельницей стлался розовый туман. Но Нотр-Дам-ля-Гранд стояла озаренная светом осеннего утра. И когда мы уже отошли на большое расстояние, раздался звон колоколов. Их голос разносился отчетливо и далеко. Это Герменегильда давала нам знать, что она на месте.

 

Roma, 3 III 68

 

Перевод Ирины Адельгейм