Новая Польша 5/2018

Мундир

(отрывки из романа)

Ширма

Сколько себя помню, я всегда питал отвращение к мундирам. Несмотря на то, что эпоха моего детства симпатизировала людям в форме, марширующим в стройных шеренгах, восторженно несущим развевающиеся на ветру стяги, в едином порыве возносящим возгласы, мою семью все это почему-то не прельщало. Отца, конечно, гоняли на Первое мая и как-то раз даже сунули в руки флаг, от которого вздулись — интеллигент же — болезненные мозоли, но дома у нас в тот день стояла тишина, радио было выключено. В подваршавском Медзешине, где мы жили, никто не маршировал, кошки грелись на солнце, из окна соседа доносилось Танго Милонга, сопровождавшееся характерным треском заигранной пластинки. Я привык к тому, что люди делятся на тех, кто ходит в форменной одежде, и тех, кто в ней не ходит. Мы принадлежали ко второй группе. И это меня вполне устраивало.

Не любил я мундиров еще и потому, что с тех пор, как себя осознаю, мне было трудно найти общий язык с остальным миром. Между мной и другими людьми существовало нечто вроде стеклянной стены. Мы видели друг друга, улыбались, здоровались, обменивались мнениями, но стена существовала. Впрочем, может, только с моей стороны. Я был лишен чувства коллективизма, и, несмотря на многочисленные попытки, остальному миру так и не удалось его во мне разбудить.

В школе мне посчастливилось: в мое время мальчики уже не носили курточек. Девочек все еще заставляли ходить в синих, страшных фартуках, но из-за повального непослушания от этой гадости отказались. Подружки похорошели и стали радостью нашей жизни.

Единственной школьной организацией, которая хотела загнать меня в форму, было харцерство. Заманивали меня туда возможностью носить финский нож в кожаных ножнах, нашивками разных степеней харцерских знаний и умений, приобретенных в ходе того же харцерского обучения, но никакого впечатления это на меня не производило. Другое дело Ханя Л. — вот та производила на меня впечатление, да еще какое. Кстати, была она заядлой харцеркой, ходила в облегающей харцерской блузе, под которой едва проступали скромные девичьи выпуклости. Наши ребята любили поговорить о ханиных выпуклостях, а мой приятель Крысек, тоже к ней не равнодушный, не выдержал и записался в харцеры. Я завидовал ему: ведь он мог приблизиться к моему идеалу, петь вместе с ней Горит костер, шумит лес и даже, чисто теоретически, имел возможность в ходе игры на ориентацию наткнуться на Ханю Л. где-то в кустах, а потом рука об руку пойти с ней по азимуту, который мог бы их завести неизвестно куда.

Я страдал, но перебороть себя и надеть харцерскую форму был не в силах. Бегать на линейку, подчиняться старшему по отряду и маршировать дружным строем, затягивая песню Где ручеек струится, я не собирался. И правильно. Вскорости родители Хани распрощались с Медзешином, и мы с Крысеком навсегда потеряли из виду предмет нашей любви, правда, Крысек, как идиот, остался с этой своей формой, которая теперь нужна ему была как покойнику галоши.

Какое-то время я сильно переживал исчезновение Хани, а потом дал себе слово: не влюбляться в женщин в униформе. И слово свое сдержал, если не считать случая с одной очаровательной милиционершей, правда, та постоянно ходила в гражданском, скрывая во время наших упоительных ночей свою профессию, и лишь когда бросала меня, призналась, что делает это в целях предупреждения преступности. Ничего хорошего, когда тебя бросают в целях предупреждения преступности, но вернуть ее любовь я не пытался — все-таки неловко чувствуешь себя в постели с женщиной, которая может применить против тебя служебную палку.

Серьезные проблемы с мундиром начались, когда мне стукнуло восемнадцать и когда о моем существовании узнала призывная комиссия. Действующий тогда закон о всеобщей воинской обязанности был закавыкой для подавляющего большинства всех тех, кого вызывали в военкомат. И дело не в том, что мы были недостаточно патриотичны. Наоборот. Непатриотичным было Народное Войско Польское. Польша состояла в Организации Варшавского договора, что на практике означало: в случае войны польская армия становится частью российской армии, а точнее — советской, потому что тогда еще существовал СССР. Впрочем, чтобы проявить холуйство перед Империей, Народному Войску Польскому война не требовалась, что было доказало, когда оно бодренько, с песней на устах заняло ни в чем не повинную Чехословакию.

Но не о геополитической ситуации думали мы в тесном коридоре военкомата, ожидая, когда нас вызовут. Всякий раз, когда дверь приоткрывалась, мы видели за ней комиссию — поручик, сержант и кто-то из гражданских — правда, не вид комиссии повергал нас в дрожь, а вид белой ширмы, стоящей по правой стороне помещения. По словам частых тутошних посетителей, за ширмой той находилась пани доктор, говорят, молоденькая, тридцать с хвостиком, пухленькая и соблазнительная, и перед ней надо было обнажиться в полном смысле этого слова. Большинство толкущихся в коридоре составляли юнцы, их голизну видела только собственная мамочка, да и то много лет назад, поэтому стоит ли удивляться, что ширма вызывала у нас неясные опасения. Какой-то верзила со шрамом под глазом склонился надо мной и прошептал:

— Как снимешь трусишки, пани доктор возьмет его в свою ручку и начнет рассматривать. А если он ей понравится, может его и погладить.

— Правда, что ли? — Стоящий по другую сторону от меня гаврик с запавшей грудью громко проглотил слюну.

— А ты что думал! Это армия. Здесь каждый становится мужчиной.

Я дождаться не мог, когда меня вызовут за ширму, но в то же самое время страшно боялся того, что там может произойти. И пока меня вот так мотало от возбуждения к ужасу и обратно, дверь распахнулась, и я услышал свою фамилию. Я вошел.

— Ближе, — буркнул в мою сторону сержант.

Я подошел ближе.

Начали задавать вопросы: фамилия, имя и все такое, а я отвечал автоматически: все мое внимание было сосредоточено на ширме. За ширмой находился тот самый тип с запавшей грудью, который вошел передо мной. Я прислушивался, не доносятся ли оттуда какие-нибудь отголоски, например, эротические вздохи, но слышно было лишь тоненькое поскрипывание авторучек на бумаге. Попозже я скорее почуял, нежели услышал, как этот тип с запавшей грудью выходит из-за ширмы и направляется к дверям. Меня спросили еще о чем-то, после чего сержант лаконично скомандовал:

— За ширму!

Дрожа мелкой дрожью, я пошел в ту сторону. Пани доктор действительно была блондинкой невероятного эротизма. Сперва я взглянул на ее пышную грудь, потом над грудью увидал насмешливо посматривающие на меня чудесные васильковые глаза.

— Насмотрелся? — спросила она.

Я кивнул головой.

— Тогда раздевайся.

Я быстро сбросил одежду. Остался в одних трусах.

— До конца, до конца... — улыбнулась пани доктор.

Медленно, терзаемый опасениями, я стянул трусы. Как же мне хотелось заслужить ее внимания, чтоб она погладила. Но ничего такого не произошло. Васильковые очи с полным равнодушием взглянули на мое мужское достоинство, а созданные для поцелуев уста произнесли:

— Повернись.

В полном отчаянии я повернулся.

— Выпяти зад.

О, драма мужского унижения! Как же я мог его выпятить? Ведь я же ее почти любил, по крайней мере мне так казалось.

— Ну чего ждешь? Выпяти зад.

Разве я мог не подчиниться?! Сила любви пригнула меня к земле; я изо всех сил выпятил зад и в такой позе застыл. Могла ли эта женщина оценить мою самоотверженность?

— Достаточно, — сказала она. — Можешь одеваться.

Одевался я медленно: склонившись над шнурками, я разглядывал ее стройные лодыжки. Она кокетливо — так мне показалось — взглянула на меня, а потом говорит:

— Следующий.

Я вышел из-за ширмы и направился в сторону дверей. По пути какой-то человек в гражданском, которого я до сих пор не заметил, вручил мне военный билет. Сжимая его в руке, я выпал в коридор.

— И что там тебе написали? — спросил верзила со шрамом.

— То есть... в каком смысле? — Не понял я вопроса.

— Какую категорию влепили, кретин?

Он вырвал из моей руки военный билет и начал его листать.

— Я так и думал, — сказал он. — Фраер.

Он сунул мне открытый билет, и я увидал большой красный штемпель «Категория А». Пока я смотрел в прекрасные очи пани доктор, комиссия отыгралась на мне по полной программе.

Людей, которые получили категорию «А», в те времена считали полными идиотами, хотя официально она означала: «Пригоден к воинской службе в военное и мирное время». Это была самая плохая категория. Выше всего ценилась категория «Е» — «Не пригоден к службе», «D» — «Не пригоден, за исключением некоторых случаев» или «С» — «Временно непригоден».

Собравшиеся в коридоре смотрели на меня со смесью презрения и пробивавшимся сочувствием. Я сиротливо направился к выходу. По улице шел, уверенный, что это самый тяжелый день в моей жизни.

Выпускные экзамены в школе я сдавал в два приема. Первую часть, хоть и не без труда, сдал в мае, но биологию провалил, и ее перенесли на осень. Особо я из-за этого не расстраивался, поскольку не понимал, какие могут быть последствия.

В сентябре после безуспешных попыток понять что-либо в биологических процессах, я снова стоял перед лицом экзаменационной комиссии. Была она благожелательна, чувствовалось, что ее члены решили избавиться от меня раз и навсегда. Мне задавали вопросы, на которые без особого труда ответил бы обычный кретин, но я был кретином необычным, и мои ответы взывали к небу о мести. В конце концов некая учительница, старая такая и сморщенная, но зато в очках в золотой проволочной оправе, задала мне простой до невозможности вопрос.

— А скажи, Павлик, — спрашивает она тонким голосочком, полном сладости и добрых намерений, — какие растения растут у тебя в саду?

Я тогда жил в Фаленице, в районе с односемейными домиками, и у нас, как у всех, был небольшой сад, где мама кое-что сажала, а я иногда даже поливал это кое-что из большой оцинкованной лейки со вмятинами на боках. Но что там, черт побери, росло? Этим я сроду не интересовался. Мои интересы ограничивались девочками из моего класса и классов смежных, приготовлением коктейлей на базе дешевого яблочного вина, меда, корицы, спирта и других компонентов, а также чтением литературных журналов. Сад не вызывал во мне никаких эмоций, там даже не было достаточно густых кустов, чтоб в сумерки препроводить туда очередную любовь своей жизни. Учительница в очках с золотой оправой, явно всю жизнь мечтавшая о собственном садике, в котором даже с лупой в руках не отыщешь ни единого сорняка, с песчаными дорожками между грядками, всегда старательно вычесанными граблями, с ходу поняла, что я понятия не имею, что растет в моем саду, и на ее измученном жизнью лице сначала отразилось чрезвычайное удивление, а потом — трудно поддающееся описанию отвращение ко мне. Я решил хоть как-то спасти ситуацию, и тут меня осенило: ведь комиссия не пойдет ко мне в сад и не проверит, что там растет, а потому, какая разница, что я скажу.

— Ну... морковка..., — начал я неуверенно, — эти, как их... помидоры... огурцы... и эти... деревца.

— Какие деревца? — тут же переспросила меня любительница садов, явно желая меня провалить.

— Ну, этот... белый налив, — белый налив, кажется, действительно рос, — слива... два типа слив...

 — Какие?

— Синие такие..., — сказал я и внезапно вспомнил, что у нас по стене дома ползет виноград, и как-то раз мы с приятелями обобрали на нем все до единой ягодки, — ну и ... виноград... возле дома... темный такой...

Тут меня поблагодарили, и комиссия удалилась посовещаться. Отсутствовала она очень долго. Видимо, члены комиссии старались привести в чувство возмущенную почитательницу садов. Наконец, двери распахнулись, и я был проинформирован, что получил удовлетворительную оценку и что теперь я человек с аттестатом.

Во дворе школы с заранее припасенной бормотухой меня дожидались приятели — Анджей и Мариуш. Бутылку мы опорожнили по дороге домой и хотели было продолжить, ибо, что ни говорите, момент был торжественный. Но дома меж тем ждал меня сюрприз. Почтальон принес очередную повестку из военкомата и велел маме расписаться в получении. Явиться надо было через неделю.

— Осенний призыв, — изрек Мариуш. — У моего старшего брата тоже так было. Вызвали, вручили билет в часть, три дня — и он уже был в казармах. Кранты тебе, мужик.

Анджей пошел за бормотухой. Распивали мы ее в мрачном настроении. Сдавать в институт, чтобы избежать армии, было уже поздно. Оставалось одно: учиться без сдачи экзаменов — где только можно и чему только можно. На следующий день, преодолевая похмелье, я погнал в фаленицкий лицей и потребовал, чтоб мне немедленно выдали аттестат. Мне объяснили, что все не так просто: экзамены я, конечно, сдал, но соответствующий документ будет мне вручен в положенное время, наверняка в течение месяца. Тут я не выдержал и показал повестку из военкомата — это явно помогло. Правда, аттестата я так и не получил, но мне выдали справку, со школьными печатями, подписанную самим директором, о том, что все выпускные экзамены я сдал. Прижимая эту бумажонку к груди, я принялся искать вуз, который мог бы приютить и спасти меня.

Дело оказалось непростым. Мои ровесники кишками чувствовали дыхание осеннего призыва, поэтому даже самые непривлекательные институтские кафедры и высшие училища были забиты теми, кто не так, как я, дожидался повестки из военкомата, а заблаговременно предпринял соответствующие шаги. Я мыкался от одного секретариата к другому и везде узнавал, что мест уже нет. Потом ко мне присоединился школьный приятель Тадик — он тоже осенью второй раз сдавал экзамен, и у него тоже была повестка из военкомата. Ходить по секретариатам вдвоем было веселей, хотя результат оставался тем же. Наконец, в среду, за два дня до назначенного срока, маме Тадика кто-то сказал, что в училище для архивистов на улице Реймонта есть свободные места. Мы поехали туда в четверг и пристроились на последние два места. Еще немного времени заняло у нас получение справки о приеме в училище, но зато в пятницу в десять ноль-ноль я, как штык, явился в военкомат.

Первый, на кого я наткнулся в коридоре, был верзила со шрамом, тот самый, что заливал мне про прелести обследования за ширмой. Он стоял посреди коридора, тупо уставившись в какую-то бумажку, которую держал в руках. Это был приказ явиться в воинское подразделение в Жарах, дающий ему одновременно право на бесплатный проезд.

— Привет! — обратился я к нему радостно, не скрывая удовлетворения.

Он взглянул на меня как человек, который только что вприпрыжку бежал по лугу на встречу с любимой, но наскочил на танк. Я оставил его в покое и уселся на жестком стуле перед уже известной дверью. Рядом мрачно сидели такие же парни, как я. Один за другим входили они в помещение, где за ширмой их дожидалась уже не пани доктор с васильковыми глазами, а комиссия — трое скучающих военных, которые без эмоций вручали всем направления в часть, прибавляя, в качестве комментария, названия разных местностей нашей прекрасной страны: Леба, Лидзбарк-Варминский, Эльблонг, Ополе, Дравско-Поморское и т.д.

Когда я туда вошел, на меня даже не взглянули, только старший по званию спросил:

— Фамилия?

— Заблоцкий.

— Дравско-Поморское.

— Но я учусь! –закричал я, опасаясь, что поеду в это Дравско раньше, чем меня выслушают.

Они подняли головы и изучающе поглядели на меня.

— Справка, — сказал тот, что в середине.

Я подал справку. Он какое-то время рассматривал ее, а потом передал коллегам. Те медленно и дотошно изучили ее содержание, покивали головами, а тот, что посредине, и говорит:

— Архивист... Ловчила... Но мы еще встретимся.

И погрозил мне пальцем.

— Отсрочка, — сообщил сидящий рядом сержант.

Я чуть ли не на крыльях вылетел в коридор. Верзила со шрамом все еще там стоял. Я подошел к нему и сладко шепнул на ухо:

— Отсрочка.

Он не шелохнулся. Видно, глазами души взирал на казармы в Жарах. Да будет легкой ему служба.

 

Холм майора Поцейко

Военную кафедру для варшавских учебных заведений я посещал в течение года. Находилась она в Варшавском университете и была по тем временам своего рода пристанищем для различного рода военных изгоев. Случись какому-то офицеру сделать нечто чрезвычайно идиотское, как его ссылали на Кафедру. Чему должны были научить нас эти люди, не знаю — из их занятий я ничего не помню. Зато помню некоторых из них; позднее они стали так популярны, что обозначили свое присутствие в различных областях жизни.

Например, на географической карте тогдашней Варшавы появился Холм майора Поцейко. Первым написал о нем свежеиспеченный журналист газеты «Жице Варшавы». Топоним подхватили, хотя не догадывались, о чем идет речь. А рассуждали так: если в Кракове есть Холм Тадеуша Костюшко*, так почему бы Варшаве не иметь свой Холм майора Поцейко?

Холм был к тому времени недействующей свалкой и зарос травой. Майор Поцейко, который вел на Военной кафедре занятия по тактике, не раз приводил сюда студентов, чтобы объяснить им, что значит рыть траншею или атаковать с фланга. Это был пожилой болван, который изо всех сил пыжился, чтоб выглядеть и говорить умно, из-за чего был похож на комический гоголевский персонаж. Поцейко оказался на Кафедре по самой банальной причине: он потерял пушку.

А дело было так: вернувшись с полигона в лагерь, Поцейко, тогда еще капитан, решил отпраздновать свои именины. Подчиненные (его, похоже, любили) сбросились на бутылку коньяку под названием «Наполеон», который в то время считался шикарным и исключительным. Не желая ни с кем делиться, Поцейко, сидя в офицерской палатке, откушал целую бутылку сам, заедая напиток принесенной из кухни куриной ножкой. Это должно было его ублажить, но стало иначе: Поцейко выкатился из палатки и истошно заорал:

— Водки! Я угощаю!

Солдаты, изнывающие от полигонной скукоты, не заставили повторять себе такое два раза. Опустошили кошелек именинника и приволокли из магазина ящик чистой. Аккурат на долгую дорогу к месту постоянного расквартирования.

Военный грузовик имел широкую на пять человек кабину, куда набились все восемь. В кузове, на деревянных скамейках расположились остальные солдаты, уже слабо контактирующие с действительностью. Поцейко вручил им три бутылки водки. Приняли они их с благодарностью, хотя без особого энтузиазма, поскольку, будучи в магазине, сами закупились, причем в сильно большем размере. Сзади, прицепленная к грузовику, ехала пушка, на которую мало кто обращал внимание — она уже свое отстреляла, ствол ее старательно вычистили, а для празднования именин командира она была не нужна.

Тронулись в путь. В кабине Поцейко стал уговаривать всех подзаправиться, особенно шофера, который вяло отказывался, но Поцейко сурово взглянул на него и вопросил:

— Со мной не выпьешь?!

Тот поддался, и, отмахав километров пятьдесят от полигона, грузовик начал продвигаться так называемым зигзагом, приводя в ужас водителей едущих навстречу машин. Однако, шофер был большим спецом в своей профессии, и, несмотря на то, что Поцейко еще неоднократно допытывался: «Со мной не выпьешь?!», ни разу не влетел в ров и даже ни с кем не столкнулся, хотя Поцейко то и дело хватался за руль и пытался довести до этого. Сзади, в кузове, рядовые горланили непристойные песни, одним словом, настроение было приподнятое, трогательное, а именины во всех отношениях удачные.

Спустя три часа доехали до казарм, а там, поддерживая друг друга, пересекли плац для строевой подготовки и удалились на отдых.

Утром капитана Поцейко разбудил тактичный стук в дверь. Капитан какое-то время делал все возможное, чтобы не проснуться, но в конце концов, постанывая, оторвал от подушки раскалывающуюся от боли голову, уселся на койке и прохрипел:

— Чего?

Дверь приоткрылась, и в ней показалась голова командира первой роты сержанта Цупалы, который вчера вечером мужественно поддерживал все начинания своего капитана в кабине грузовика. Цупала смахивал немного на упыря, а на лице его читался ужас.

— Гражданин капитан, — сказал он. — Пушка исчезла.

Первым делом Поцейко попытался понять значение этих слов, а потом спросил:

— Какая пушка?

— Которую мы за собой тянули. Нет ее.

— Точно?

— Точно. Три раза проверил.

— Ага, — сказал Поцейко и задумался.

Сержант Цупала не посмел нарушать задумчивость капитана, щелкнул каблуками и удалился.

Постанывая, Поцейко поднялся с койки, с большим трудом натянул кальсоны и потопал в ванную. Встал перед зеркалом и удивился. В зеркале на него смотрел совсем чужой человек. Поцейко долгое время ломал себе голову, что этот человек делает в его ванной, но в конце концов решил не обращать на него внимания и побриться. Намылил свои худые щеки (тот, в зеркале, сделал то же самое), после чего стал ездить по лицу бритвой, устраняя растительность, насколько это было возможно. Когда он брился, тот, что в зеркале, начал ему кого-то припоминать, Поцейко даже подозревал, что это он сам.

Потом он побрел в сторону койки и вытащил из-под нее то, что каждый предусмотрительный человек должен всегда припасти — бутылку пива. Сначала он искал открывалку, наконец, нашел ее, безжалостно сорвал крышечку и присосался. Пил медленно, по глотку́ и с каждой минутой чувствовал, как возвращается тяга к жизни и даже к выпивке. Поцейко надел мундир и направился в машинный парк, где стоял грузовик, в кабине которого он так упоительно провел вчерашнюю ночь. Возле грузовика хлопотал водитель, тоже слегка с перепоя, но прежде всего огорченный.

— Наверно, подскочила где-нибудь на колдобине, отцепилась и осталась на дороге, — сказал он, увидев капитана.

— Но когда?

— Понятия не имею.

Капитан и водитель долгое время рассматривали крюк, за который была прицеплена пушка, но ничего интересного там не увидели.

— Никуда не денешься, — сказал, наконец, Поцейко. — Надо ехать и отыскать ее.

— Конечно, гражданин капитан, только вот маленькая загвоздочка.

— Какая?

— Помните, гражданин капитан, как было дело: темно, хоть глаз выколи. Рядом со мной сидел сержант Цупала, у него на коленях — карта, он освещал ее фонариком и подсказывал мне, как ехать.

Поцейко смутно припоминал свет от фонарика в кабине.

— Дорога неровная, качало нас туда-сюда, карта из поля зрения гражданина сержанта исчезала, вот мы и сворачивали иногда там, где не следовало, а потом возвращались.

— Но ты, наверно, помнишь, где это было?

— Не совсем, гражданин капитан. Так было несколько раз. Я по счетчику проверил. От полигона до казарм сто девяносто три километра, а мы вчера проехали триста восемь.

Капитан понял, что все не так просто, как ему поначалу показалось. Эти лишние сто пятнадцать километров они могли проехать бог знает где. Однако выхода не оставалось. Поцейко с водителем и сержантом Цупалой влезли в грузовик и поехали в сторону полигона. Через три часа доехали. Нигде по дороге пушки не увидели. На обратном пути сворачивали в какие только можно дороги и останавливались во всех местностях. Сержант выходил из кабины и распрашивал народ, не видели ли пушку. Народ не видел.

Пушка, естественно, была, в какой-то момент они приблизились к ней на расстояние в пятнадцать километров. Но даже если бы они и поехали по той ошибочной дороге, на которую вчера свернули по указке подвыпившего сержанта, еще неизвестно, заметили ли ее — пушка стояла не на проезжей части, а лежала во рве с зарывшимся в песок стволом.

Человеком, спихнувшим пушку в ров, был некто Овсикевич, по профессии комбайнер. Чуть свет Овсикевич выехал на бензозаправочную залить свой комбайн под завязку, а затем покатил в то место, где ему предстояло начать уборку урожая. Глаза у Овсикевича слипались: в эту ночь он спал всего ничего, предаваясь любовным утехам с Ядвигой Мусял — дояркой в том же госхозе. Комбайнер и доярка уже какое-то время вздыхали друг по другу, и в эту ночь дело дошло до окончательной близости.

Дорога была пуста, и Овсикевич то подремывал, то предавался воспоминаниям о том, что с ним такое приключилось ночью. И в то самое мгновение, когда он вспомнил, как трудно было одной рукой расстегнуть лифчик Ядвиги Мусял, раздался треск. Комбайн закачало взад-вперед, а потом он заглох.

— Курва мать! — изрек Овсикевич, поскольку знал, что врезался во что-то, но во что — пока еще не знал.

Он вылез из кабины, по лесенке спустился на дорогу и увидал лежащую во рве пушку. Перекрестившись, трусливо огляделся вокруг. Никого. Он еще раз взглянул на пушку, потом внимательно осмотрел передок комбайна, который явно пострадал от контакта с артиллерийским орудием. Тогда Овсикевич полез назад в кабину, с трудом развернулся и вместо поля прямиком поехал в мастерские.

Механики оглядели комбайн и удивились.

— Подзаснул и херакнулся в каменюку. Ну чего так таращитесь? — проговорил комбайнер и пошел соснуть: ремонт предстоял быть долгим, на полдня, а то и на целый день.

По дороге в свой барак он подумывал: сказать или не сказать о пушке? В конце концов, решил не говорить, а то еще обвинят в порче армейского имущества — хлопот не оберешься.

— Никуда не ездил, ничего не видел, — сказал он себе, устраиваясь поудобнее в кровати. — И пошли вы все к чертовой матери.

Через минуту он уже спал и вновь предавался утехам с Ядвигой Мусял, на сей раз в мире нереальном, хотя с эротической точки зрения вполне удовлетворительном.

Когда Овсикевич спал, так сладко, как никогда в жизни, капитан Поцейко принял единственно возможное решение: вернуться в часть и безотлагательно доложить об исчезновении пушки. После чего приказал шоферу гнать на полном газе, поскольку было бы паршиво, если бы кто-то доложил о пропаже так важного орудия раньше него.

Поцейко прибыл в казармы, и хотя бы тут ему повезло: об исчезновении пушки он проинформировал командира части первым. Тот сначала медлил с передачей этой информации выше, но, в конечном счете решился, поскольку пришел к выводу, что пушка — не иголка, и рано или поздно найдется. Вскоре на поиски пушки было брошено все Народное Войско Польское.

Меж тем весть о лежащей во рву пушке распространялась в народе. Дорога была малоезженая, правда, до полудня по ней проехало человек пятнадцать. Все они заметили пушку и внимательно ее обозрели. Потом эти пятнадцать человек стали рассказывать о ней направо и налево. И вскоре о пушке знала вся округа. Хотя саму власть о появлении во рву военного снаряжения никто не уведомил: чего высовываться-то? К тому же, двое нерадивых милиционеров, сидящих в отделении, с утра до вечера резались в шестьдесят шесть, и только серьезный мордобой мог оторвать их от этого увлекательного занятия. А посему напрасно раскалялись до красна телефоны, напрасно громко стучали телетайпы. Милиция предложила объявить пушку в розыск, правда, при условии, если получит от армии фотографию орудия, но армия в конечном счете на это не пошла.

И тут имело место неожиданное событие. У играющих в карты милиционеров закончилась выпивка. По странной случайности произошло это в воскресенье, когда магазин, что напротив костела, закрыт. Надо было ехать в соседнюю деревню, к некоему Кобялко, который у себя в избе занимался дистрибуцией алкогольных напитков (государственного и собственного производства) в любое время дня и ночи. Младший по званию милиционер вздохнул, сел на велосипед и покатил. Едучи к гражданину Кобялко, он не заметил пушки — уж очень торопился, а потом ехал он по правой стороне, а пушка покоилась во рву — по левой. Обратно он возвращался намного медленнее, стараясь не упустить сетку с бутылками, и пушка оказалась в поле его зрения. От неожиданности он выпустил сетку из рук, и две бутылки разбились. Милиционер слез с велосипеда и обошел пушку кругом. Потом на всякий случай обошел ее еще раз. Наконец, сел на велосипед и погнал в отделение, стараясь не разбить оставшиеся бутылки. Пушка была официально обнаружена.

Но это ни в чем не помогло капитану Поцейко, который двумя днями ранее лишился должности командира артиллерийского батальона и как раз направлялся в Варшаву, чтобы там, на Военной кафедре Варшавского университета отрапортовать о своем прибытии. Вот к чему приводит пьянство в кабине и втягивающая игра в шестьдесят шесть.

Другим известным преподавателем на Кафедре был капитан Кузя — высокий, прямой, как свеча, статный, усатый и несчастливый. Маленькие комнаты Военной кафедры действовали ему на нервы. Кузя любил пространства, большие плацы и подобного рода объекты. Чему тут удивляться, если в свое время Кузя был легендой Организации Варшавского договора. И отнюдь не из-за боевых заслуг. Кузя в соцлагере (исключая, естественно, СССР) считался лучшим начальником почетного караула. Иногда, будучи в хорошем расположении духа, он на небольшом плацу Военной кафедры показывал студентам свое мастерство. И все наблюдали, как Кузя, в марше, поднимал ноги на предусмотренную уставом высоту с точностью до полмиллиметра и делал развороты на месте, так что муштра превращалась почти что в балет. А как красиво он отдавал честь, то есть салютовал!

В этом разбитом на фазы и непревзойденном по своей четкости движении заключалась вся сущность военного ремесла. Уважение к начальству и пример для подчиненных. Удаль и переполняющая настоящего солдата энергия. Прослеживающееся в каждом жесте согласие на то, чтобы в нужный момент пасть на поле брани, впрочем, всяк, кто одевает мундир, должен быть к этому готов. Смелость и самопожертвование.

Бывали студенты, которые, стоя перед зеркалом, пытались подражать капитану, но ни один из них так и не приблизился к идеалу.

Что же тогда случилось, что этот замечательный солдат перестал представлять ПНР во время всевозможных важных событий? К сожалению, то же, что и в случае майора Поцейко. Только не коньяк «Наполеон», а чистая «Выборова» — вот и вся разница. Но если кто-то думает, что Кузя был обычным армейским пьяницей, тот глубоко ошибается. Не вредная привычка загубила карьеру капитана, но состояние здоровья.

Началось все с того, что начальник почетного караула в какой-то момент почувствовал боль в крестце. Может, от переизбытка тренировки, кто знает. Пошел к врачу — одному, другому, третьему, ходил на массаж и облучения, но боль не исчезала. Случалось, правда, что на какое-то время она отступала, и происходило это только в одном случае: когда капитан залпом осушал сотку «Выборовой».

Но как можно командовать почетным караулом Народного Войска Польского, если чувствуешь пронизывающую боль в крестце?! Никак! Тогда Кузя стал носить в кармане мундира фляжку, и когда самолет с важным гостем из братской страны показывался на горизонте, капитан тактично отходил в сторонку и вводил в организм средство, укрощающее боль. Борт приземлялся, а он вновь становился молодцеватым, достойным восхищения. Улыбался в усы, а его почетный караул будто плыл в воздухе.

В первые несколько месяцев все было нормально, но во время встречи Леонида Ильича Кузя заметил, что, несмотря на наркоз, крестец начинает побаливать. Ничего особенного тогда еще не произошло, но капитан начал беспокоиться.

Предчувствия его не обманули. Боль усиливалась, и уже через несколько месяцев оказалось: чтобы ее усмирить, нужны две сотки подряд.

Не тот мужик был Кузя, чтоб его две сотки с катушек сбили. И он продолжал вызывать восхищение и находить признание у иностранных делегаций. Поговаривали даже, что некоторые руководители соцстран, не имея никаких дел в Польше, прибывают с официальным визитом лишь для того, чтобы посмотреть на Кузю и его почетный караул.

Однако, пришел день, когда нужны были уже три сотки. И это его доконало. Когда Кузя рассказывал о своем упадке (а делал это редко и неохотно), он объяснял, что дело было не в алкоголе. Рыба, которой он отобедал, не пошла ему впрок. Может, оно и правда, кто знает.

В тот день в Варшаву прилетал первый секретарь братской Болгарии, товарищ Тодор Живков. Говорили, что он плохо переносит передвижения по воздуху и во время полета для храбрости выпивает мудреные коктейли на базе алкоголя. Это могло повлиять на дальнейший ход событий.

Когда самолет с товарищем Живковым подходил на посадку, Кузя стоял на летном поле. Боль в крестце как рукой сняло, и капитан, улыбаясь в усы, двигался энергично и задиристо, хотя чуточку пошатываясь. Солдаты это тут же заметили, но ожидающие важного гостя представители партийно-правительственных властей не обратили на поведение капитана внимания.

Самолет мягко опустился на взлетно-посадочную полосу и покатился прямиком к тому месту, где товарища Живкова ожидала красная дорожка. Подъехал трап, открылись двери, и болгарский Первый секретарь начал спускаться на польскую землю. Раздались звуки духового оркестра Народного Войска Польского, а позже польские товарищи долго и упорно целовали болгарских товарищей, а болгарские товарищи не оставались перед ними в долгу. Наконец, подошел момент, когда товарищ Живков вместе с товарищем Гереком приблизились к Кузе с намерением продефилировать перед почетным караулом.

И тут случилось нечто такое, что до тех пор не значилось в дипломатическом протоколе: капитан Кузя сделал «направо марш», энергично подошел к товарищу Живкову, обнял его и от всей души расцеловал в обе щеки.

Та и другая партийно-правительственные делегации замерли. Замер и товарищ Живков. Но тут же (возможно, в результате принятых коктейлей) склонился к Кузе, обнял его, как брата, и расцеловал еще чистосердечнее. Слеза скатилась капитану в усы, и в ответ он поцеловал Живкова так искренне, как только мог. Живков, который, возможно, подумал, что лобызания с начальником почетного караула — это такая польская традиция, ответил ему поцелуем, сравнить который невозможно ни с чем.

Лишь в этот момент Первый секретарь ЦК ПОРП товарищ Эдвард Герек оторвал товарища Живкова от капитана Кузи и продефилировал с высоким гостем перед почетным караулом.

Когда делегация уехала, Кузю арестовали, в аресте продержали долгое время, но в конечном счете, приняв во внимание влияние боли в крестце на непозволительное оскорбление главы братской страны, в качестве наказания сослали на Военную кафедру.

На новом месте состояние здоровья капитана значительно поправилось. Он уже не истязал свой организм интенсивной муштрой и перестал жаловаться на боль в крестце. Впрочем, неизвестно, как оно там было, потому что не раз создавалось впечатление, что он с самого утра успел опрокинуть две или три сотки.

У Кузи была собака, немецкая овчарка, которую он всегда забирал с собой на занятия. Это имело свое психологическое объяснение. Кузя, любивший, когда им восхищаются, обнаружил, что его удаль, пружинистость и усы не производят на студентах такого впечатления, как на руководителях братских стран. Академическая молодежь не умела оценить значения муштры. Безо всякой охоты делала повороты направо, налево, назад. Не ощущала эмоций, слыша команду: «в четверки становись!» Маршировала из рук вон плохо. Учась строевому шагу, не валила подошвой в асфальт, как хороший солдат валить обязан, а била, как коза в барабан. Единственно, что студентам выходило более-менее, это марш на месте, но ведь каждый понимает, что, маршируя на месте, далеко не уйдешь.

Разными способами пытался Кузя заинтересовать интеллигентов муштрой. Гонял студентов вокруг забора, огораживающего Кафедру, заставлял ползать на брюхе, принуждал к интенсивному маршу в противогазах. Все напрасно. По вечерам капитана грызли сомнения, от которых он спасался тремя сотками, выговаривая все телевизору, потом выходил во двор и прогуливался вдоль корпуса строевым шагом. Но и там никто им не восхищался.

Когда я появился на Кафедре, Кузя был падшим человеком, и единственно, чем мог похвалиться, была его собака — писаный красавец и чрезвычайно породистый пес. Кузя назвал его Чапаевым, в честь знаменитого командира Красной Армии, но поскольку в армейских кругах называть собаку Чапаевым было непринято, то на Кафедре овчарка выступала под кличкой Рекс. Пес был сообразительный, и, кажется, понимал всю сложность нашего мира, где, в зависимости от обстоятельств, он один раз бывает Рексом, а другой раз — Чапаевым. Пес также понимал, что своему хозяину он ближе, как Чапаев, и когда слышал это имя, мчался к капитану Кузе во все лопатки.

Во время занятий, проводимых Кузей на Холме майора Почейко, Чапаев хвалился своими умениями. Садился, вставал, служил и, как павший в бою, падал на землю. Умел он также занять свое место в шеренге, а когда Кузя подавал команду: «Командир Василь Иваныч Чапаев, шаг вперед!», Чапаев делал шаг вперед, садился ровно в метре от шеренги и подтверждал выполнение приказа громким «Гав!», не допускающим иного толкования.

Но прежде всего пес Кузи гениально апортовал. Достаточно было бросить любой предмет в непролазные заросли, и Чапаев так долго боролся с превратностями судьбы, пока не находил его и не приносил своему хозяину. Кузя часто посылал Чапаева в труднодоступные места, и пес ни разу его не подвел. Кузя обожал его, как воспоминание о славном прошлом, а Чапаев любил своего капитана безгранично.

Несчастье произошло, как оно и бывает, случайно. Во время занятий на Холме Кузя собирался продемонстрировать нам метание гранаты, но поскольку мы находились в центре города, где использование ручных гранат неуместно, он ограничился военной петардой — довольно-таки длинной, наполненной порохом, картонной трубкой. Перед демонстрацией он взял Чапаева на поводок, потом наступил на поводок ногой, поджег фитиль, бросил петарду как можно дальше и в этот момент споткнулся — земля была неровной. Поводок выскользнул из-под ноги, и Чапаев погнал за петардой, которая попала в отдаленные кусты. Пес нырнул в них и вскоре с петардой в зубах появился снова — из петарды свисал горящий фитиль. Радостно махая хвостом, Чапаев бросился в сторону своего хозяина, а Кузя, видя это, побежал в верх Холма, хотя быстрее мог бы сбежать вниз, но кто в такие минуты думает рационально. Мы разбежались по сторонам. Пес миновал нас, и мы наблюдали, как он приближается к капитану. Еще три метра, два, один. Раздался грохот, а когда дым развеялся — на земле лежали оба — капитан и пес. Потом Кузя зашевелился и встал. Пес не двигался. Капитан взял его на руки и стал сходить вниз. Без слова оставил нас позади и медленно, неся друга, погибшего при исполнении долга, пошел в сторону Черняковской. В тот день мы почувствовали к Кузе что-то вроде симпатии.

Когда я заканчивал учебу на Кафедре, капитан Кузя все еще там был, но те, что пришли после нас, увидели в нем уже совсем другого человека. С потухшим, грустным взглядом, совершенно лишенного энергии и задора. Только одно осталось ему с прежних времен: как никто иной он умел научить студентов маршировать на месте.

Перевод Ольги Лободзинской

 

Марек Лавринович — писатель, создатель радио спектаклей, сценарист. Автор романов «Капитан Царь» (1996), «Дьявол на колокольне» (1998), «Кино „Скворец”» (2000), «Солнце для всех» (2003), «Мумия святого Петра» (2013), «Патриотов 41» (2014), «Мундир» (2016), сборника рассказов «Коридор» (2006) и радио спектаклей «Ненужное стихотворение» (2010). В 2006 году в московском издательстве АСТ вышла русская версия его романа «Солнце для всех» в переводе Евы Гараевой. Кроме того, книги Лавриновича переводились на немецкий, украинский и чешский языки.