Новая Польша 5/2006

РОДСТВО ПО ВЫБОРУ

«...добавил бы в чужие он труды: трудолюбив — так собственного пота, ленив — так просто-напросто воды!»

Эти слова из «Проблем перевода» Леонида Мартынова, стихотворной полемики с закрепившейся во всеобщем сознании уверенности в том, что поэзия непереводима, наверняка могли бы послужить эпиграфом к только что вышедшей переводческой книге Виктора Ворошильского, который перевел это стихотворение тоже не случайно. Вопрос о неадекватности поэтических переводов оригиналам, разумеется, остается открытым. Стихотворение, заставляющее нас взволноваться, всегда будет существовать — как завершенное и неповторимое произведение — только на родном языке. С той оговоркой, что, когда поэта взволновало какое-то произведение на иностранном языке, оно, как правило, становится вызовом, прямо ему брошенным. Из этого-то волнения исходит своеобразный внутренний приказ, повелевающий ему попытаться проверить эти чувства на своем собственном языке. Я бы сказал, что это естественный рефлекс, вытекающий как из восхищения, так и из почитания — из того, от чего и зависит успех переложения чужого текста.

Так удачно сложилось, что, говоря о поэтических переводах Ворошильского, я чувствую себя избавленным от необходимости рассуждать о его мастерстве — это давно уже сделали за меня массы читателей и Польский ПЕН-клуб, присудивший ему премию за переводы.

 Виктор Ворошильский, выдающийся поэт и прозаик, к тому же весьма активный участник польской литературной жизни, был не только энтузиастом, но и тончайшим знатоком литературы страны, с культурой, историей и даже географией которой так коварно связал поляков особый ход нашей истории. Вероятно, его интересу способствовало также обучение в аспирантуре московского Литературного института в 50-е годы; свою роль сыграли и установившиеся тогда знакомства и дружеские связи.

Невозможно недооценить значение русских мотивов в его творчестве — достаточно вспомнить, что героем его первого биографического романа «Сны под снегом» был автор неповторимой «Истории одного города»; затем из-под пера Ворошильского вышли документальные или беллетризованные биографии Маяковского, Пушкина и Есенина. Не менее важную часть многостороннего наследия Ворошильского составляют и переводы из русской поэзии, над совершенствованием и отбором которых он работал вплоть до последних дней жизни. Это сравнительно скупое избранное он назвал «Мои русские» — отсылка к знаменитому посланию Мицкевича «Русским друзьям»1. Переводы из 65 поэтов, «начиная с Пушкина», — это несомненное свидетельство искренней влюбленности в эту поэзию и в то же время своеобразный дневник поисков поэтического родства.

Составляя сборник, Ворошильский, думаю, не замышлял создать представительную антологию. Тем более, что в известной степени он это сделал много лет назад, в «Антологии новейшей русской поэзии», главным вдохновителем которой сам он и был. На этот же раз он произвел отбор в высшей степени личный — я бы даже сказал, интимный, касающийся не столько даже поэтов, сколько произведений, близких его поэтическому чувству.

Действительно, посмотрим, что вошло в том «Моих русских», изданный десять лет спустя после смерти поэта... Несколько лирических стихотворений Пушкина2, «Железная дорога» Некрасова; первые опыты русского модернизма вплоть до множества символистов нескольких поколений; стихи акмеистов, в том числе ранняя и поздняя Ахматова и Мандельштам (со знаменитым переводом «Жил Александр Герцович...», который стал популярным в Польше благодаря Эве Демарчик); стихи Есенина, Пастернака, Цветаевой. Из более молодых — стихи поэтов поколения последней войны, а также Бродского и Айги, популярных бардов3, ну и горсти менее известных современных поэтов, чье творчество в глазах Ворошильского по тем или иным причинам выглядело настолько привлекательным, чтобы напомнить о них польскому читателю.

65 поэтов! Это так, будто снова оказываешься на одном из многолюдных вечеров у Янины и Виктора Ворошильских: гости толкутся, не умещаясь в комнатах; большинство из них, хоть и не все, — старые знакомые; есть несколько первоклассных фигур, но и остальные — недюжинные, каждый представляет собой личность, ни одного пустого места. А еще в этом доме отлично кормят.

Если в «Моих русских» что-то поражает, то как раз это наличие множества имен, быть может, менее популярных, но несомненно важных и заслуживающих знакомства с их творчеством. И они отнюдь не составляют фона, который предназначен оттенить богатое собрание знаменитых и славных или показать атмосферу, настроение, наконец, почву, из которой те выросли. Каждый здесь остается самим собой, и все суверенны, все — очевидные индивидуальности, без которых поэтическая карта России была бы заведомо неполной.

Вытекающая отсюда широта диапазона переводческих интересов Ворошильского очевидна, как и разнообразие типов поэтики и версификации, с которой мы встречаемся в его переводах. С одной стороны — изменчивая настроенность одиноких созерцателей Хаоса со всеми их метафизическими поисками, а с другой — горькие апокалиптические пророчества их последователей, а то и шершавые агитки их антагонистов. Рядом с ноткой иронии родом из «Сатирикона» или обериутов — поэзия эпохи «массовой культуры» или костюмированное представление «поэтики китча». С одной стороны — кристальная чистота пушкинской строфы, гармонические классические тона, с другой — дисгармония стиха, полное расшатывание синтаксиса и семантики. Размах внушительный.

Возвращаясь, однако, к личным критериям, которыми руководствовался Ворошильский, готовя издание «своих русских», думаю, что принципиальным значением, помимо чисто эстетических соображений, а также обычной человеческой симпатии, для него обладало пронзительное чувство общей судьбы.

Когда-то он написал в одной из своих вступительных статей: «...мессианизм, триумфы, покаяния — за всем этим стоял медный колосс империи, огромность ее пространства, миграций населения, деспотизма, войн и революций. Русскую поэзию трудно себе представить без этого тыла».

«Медный колосс империи» — или, читая по-мицкевичевски, знаменитый «водопад тирании». Он причиной тому, что естественный для художника конфликт с обществом в рамках, созданных этим «колоссом», неизбежно перерождался в конфликт с властью. И даже если такой конфликт — не специфически русская черта, то нигде он не протекал так драматически, как в России.

Когда в середине 1960-х мы втроем (третьим был покойный Витольд Домбровский) составляли вышеупомянутую «Антологию современной русской поэзии», нам не приходило в голову, что трудности с ее выходом будут вызваны не отбором текстов (жертвой цензуры пали только отдельные стихотворения Волошина, Галича, Бродского и, на удивление, Вертинского), но трудолюбиво составлявшимися биографическими заметками. У подавляющего большинства поэтов биография складывалась «нецензурно», составляла крайне трагическую череду событий, чаще всего кончавшуюся самоубийством, убийством в застенке, гибелью в лагере. Впрочем, достаточно было и того, что годы смерти самых видных из них выпадали на годы террора. И это было главной причиной, по которой антология застряла в утробе черных кабинетов почти на шесть лет и вышла только в 1971 году. Но мы были поражены, когда обнаружилось, что, совсем об этом не думая, мы начертали таблицу, свидетельствующую о бойне, через которую прошло несколько поколений русской интеллигенции.

В важных, как всегда у Ворошильского, примечаниях и комментариях к «Моим русским», он пишет — говоря о биографии Пушкина — об «особой модели жребия русского писателя». «Эта драматическая модель, — признаётся Ворошильский, — пожалуй, вообще стояла у истоков моего увлечения русской литературой».

Так, словно в давней московской поговорке, популяризированной [в Польше] благодаря «Мастеру и Маргарите», мы теперь знаем, кто виноват во всем этом литературном замешательстве. Действительно, все начинается с конфликта Пушкина (пусть даже несколько мифологизированного) с его царственным цензором. Над конфронтацией века — Поэт и Царь — вознеслась аура декабристского бунта, и весь контекст этой конфронтации положил начало драме неравного боя, столкновения мысли с нагайкой, отчаянной драки пера со скипетром.

В книгу «Мои русские», которой издалека покровительствуют двое юношей, некогда застывших перед памятником «венчанному кнутодержцу», заложено стремление верно показать все, что соединяло и соединяет поэзию их народов, то есть, банально говоря, восприимчивость к красоте мысли, высоте духа, тоске по свободе. Но ценнее всего мне кажется в ней тон, продиктованный благородной потребностью сочувствования. Я имею в виду ноту братства, взятую хотя бы в «Союзе друзей» Булата Окуджавы, который я услышал впервые в исполнении автора именно в доме Ворошильских. Ноту тем более проникновенную, что вскоре этот дом стал одним из центров подпольной деятельности и в то же время убежищем для многих преследуемых, за что хозяин дома чрезвычайно быстро поплатился гонениями, включая запрет на публикации, арест и пребывание в лагере интернированных.

Вероятно, и этот вид родства имел в виду Ворошильский, давая своей антологии подзаголовок «От Пушкина до Ратушинской», так как не стоит забывать, что Ирина Ратушинская в то время, как он переводил и печатал ее стихи, сидела в лагерной зоне.

__________________

1 Следует отметить, что в заглавии книги Ворошильского стоит то же слово «moskale», «москали», что и у Мицкевича, в данном случае не носящее обидного оттенка, а лишь намекающее на обычное обидное употребление и одновременно его отвергающее. Так же, как заглавие послания Мицкевича традиционно — и верно — переводится «Русским друзьям», мы переводим заглавие книги Ворошильского не «Мои москали» (так ласково и любовно называли в доме Ворошильских многочисленных заезжавших в Варшаву русских друзей), а «Мои русские». — Здесь и далее прим. пер.

2 Осмелимся добавить, что среди .этих переводов — эпический «Странник», стихотворение 1835 года, не всякому русскому читателю Пушкина хорошо известное.