Новая Польша 12/2018

Литература и политика

1.

Творчество и жизнь Виктора Ворошильского — образцовый пример эволюции польского интеллигента той формации послевоенного поколения, которая в начальный период своей деятельности была увлечена коммунистической утопией. Публикация его «Дневников», охватывающих 1953–1984 годы — отличный повод проследить этот путь, но данные заметки имеет смысл сопоставлять и с прекрасным сборником очерков «Возвращение на родину», а также с очередными томами, содержащими тексты, публиковавшиеся в журнале «Вензь» под общим заголовком «Записки с квартальным опозданием» (стоит напомнить, что этот ежемесячник, как, впрочем, и другие общественно-литературные журналы, выходил именно с таким сдвигом по времени) — «На ускользающей тверди», «В джунглях свободы» и «Позвольте нам радоваться» — два последних текста уже выходят за пределы охватываемого «Дневниками» периода. И конечно, уместным будет обращение к стихам и другим литературным произведениям, два из которых играют особенно важную роль — биографическая книга «Жизнь Маяковского» и роман «Литература». Следует также упомянуть о его книгах для детей, например, о популярном (впоследствии экранизированном) романе «И ты станешь индейцем», а также виртуозно написанной повести «Кирюшка, где ты?». Наконец, — но не в последнюю очередь — о «Венгерском дневнике».

После спасения от Холокоста — начало биографии поэта приводит в предисловии к сборнику Анджей Фришке в очерке «Политика и литература» — восемнадцатилетний тогда Ворошильский, «неотесанный и прямолинейный парень из городка на Немане», переезжает из Гродно в Лодзь и чуть ли не с вокзала направляется в районный комитет Польской рабочей партии, желая участвовать в коммунистическом проекте улучшения мира. Он отчитывается об этом в написанном в 1956 году очерке «Материалы к биографии». Первый вопрос, с которым к нему обращается партийный секретарь, звучит так: «Куда вы хотите пойти? К молодежи, в УБ*, в „Поль-Вых”*?». Все решило стечение обстоятельств: «Через несколько дней открылась четвертая возможность. «Глос люду»* опубликовал мою первую рифмованную инвективу, патетичную и нескладную, под названием «Перед Берлином», после чего меня взяли репортером городского отдела. Так начиналась жизнь, в которой не было по отдельности партии, работы, стихов, но коммунизм был величайшей поэзией и ежедневным усилием, а стихи — путем к коммунизму, жизнью для коммунизма. Вы кривитесь от этого старомодного пафоса? Что поделать, так я чувствовал»*.

Если задуматься о том, что — помимо драматического опыта, предшествовавшего приезду в Лодзь — сформировало позицию этого молодого человека, то, взвесив интеллигентское происхождение и внушительный багаж прочитанного, в том числе и на русском языке, накопленный за годы без школы, кажется, не будет никакого преувеличения, если предположить, что к политической жизни и принятию прокоммунистического выбора его привела литература. И литература тогда спасла его от еще худшей альтернативы, какой стало бы начало работы в госбезопасности. Но и понимание литературы было сформировано через принятие «метода» социалистического реализма, основным постулатом которого было требование «партийности», то есть писать в соответствии с линией коммунистической партии — правда, эта линия подвергалась постоянным изменениям, часто резким и непредвиденным, в чем люди искусства, вообще-то, не отдавали себе отчета, и что приводило к удивительным для них коллизиям, наиболее выразительным примером чего стал, быть может, скандал, вызванный публикацией Ворошильским в 1950 году на страницах журнала «Одродзене» статьи «Сражение за Маяковского», в которой он обвинял старших коллег в недостаточно революционной позиции. Факт принятия текста в печать стал, впрочем, предлогом для закрытия двух редакций литературных журналов — «Одродзене» и «Кузница» — и создания вместо них еженедельника «Нова культура», который в будущем сыграл в жизни писателя довольно важную роль.

А пока он стал одним из самых горячих сторонников коммунистического проекта. После дебютного сборника «Смерти нет!», опубликованного в 1949 году, он выпускает поэму «Ночь коммунара», посвященную Парижской коммуне. В предисловии он пишет: «В поэме (…) речь для нас идет не только о фигуре Ярослава Домбровского — хотя судьба этого польского революционера, предшественника Варынских, Дзержинских и Бучеков, важна и волнующа. Речь о том луче надежды, о котором говорил Верморель*, а вернее — о луче нерушимой уверенности в торжестве дела, луче, который является осью истории сражающегося лагеря прогресса»*. В концовке поэмы открывается картина происходящей при коммунизме «смерти истории»:

Падут века с рассветом юным,конец истории и рабства.Над Вислой, словно над Коммуной,гимн революции несется:Вставай, проклятьем заклейменный!*

 

2.

Позицию Ворошильского в большой степени сформировали судьбы двух писателей: первым, несомненно, был Владимир Маяковский, а вторым Тадеуш Боровский — самоубийства обоих представляли для автора «Смерти нет!» тайну и вызов, с которым он пытался справиться в собственном литературном творчестве.

«Сражение за Маяковского», объявленное в «Одродзене», было, прежде всего, демонстрацией революционной позиции и сопротивлением тем, кто, по мнению автора, пытался погасить этот идейный жар, самым совершенным выражением которого, стала для него поэзия Маяковского. Он писал: «В антагонистическом классовом обществе литературные дискуссии также имеют классовый смысл. Когда у нас после войны, в условиях развивающейся и укрепляющей свои позиции народной революции, в условиях острой классовой борьбы, несколько молодых поэтов сознательно приняли в качестве идеологической исходной точки своего творчества традиции Владимира Маяковского, они столкнулись с неприязнью или даже враждебностью некоторых других поэтов и редакторов литературных журналов»*. А через годы, в «Дневниках», отмечает: «Вечером, среди прочего, чтение «Сражения за Маяковского» 30-летней давности: гнетущее впечатление — что за язык, что за агрессивная глупость. Адски стыжусь этого; а те, что перепечатали для студентов, ведают, что творят»* (статью в учебнике, содержавшем литературные программы после 1945 года, опубликовал Станислав Станух*).

В ранний период смерть Маяковского он пытался связать с любовной драмой. В «Дневниках», в 1958 году, он записывает: «Сижу над письмами Маяковского и Лили [Брик]. Не знаю, любила ли она его, а даже если так, то немного спокойнее, нормальнее, обыденнее — повседневное общение с такой интенсивной, агрессивной эмоциональностью должно было быть невыносимым, она должна была его отвергать, убегать от него. А ему пришлось страдать — и, наконец, покончить с этим»*. Спустя годы оказалось, что причин для самоубийства автора «Облака в штанах» могло быть больше; Ворошильский документировал это в превосходной, новаторской по форме биографической книге «Жизнь Маяковского», опубликованной в 1966 году. Тогда он не знал того, что известно сегодня, после раскрытия части документов о деятельности советской госбезопасности: что Лиля Брик была сотрудницей «органов», от которых и получила заказ «на Маяковского».

В 1993 году, в заметках об организованной Анджеем Дравичем конференции о Маяковском, он отмечает: «Участвуя в этих обсуждениях, я думал о «моем Маяковском», так изменившемся для меня с течением времени — вначале он увлек подростка абсолютным отрицанием окружающего мира и патетической верой в воображаемый новый мир, затем втянул в свою загадочную судьбу, заранее отмеченную трагизмом и ведущую к фатальному исходу (…). Еще позже, вернувшись после долгого перерыва к заброшенному чтению, я с удивлением заметил прослеживаемый сквозь поэзию иконоборческий сюжет креста, распятия, Голгофы — и страстную надежду на возрождение в другом существовании, которое можно бы определить как долгожданную „цивилизацию любви”»*.

Несколько иначе обстоит дело с Тадеушем Боровским, другом поэта, с которым он, после непонятного и неожиданного самоубийства, прощался в 1951 году стихотворением «После смерти друга», единственным, которое он сохранил (хотя и не полностью), и которое открывало изданный в 1992 году авторский сборник поэтического творчества «Из путешествия, из сна, из умиранья»*:

Под ногами — гравия тошный скрип,треплет ветер кладбищенский падуб....Он мог бы жить себе и жить,а похорон не надо б.*

После смерти Боровского Ворошильский взялся за редактирование его пятитомного собрания сочинений (как спустя год оказалось, далеко не полного); Боровский также стал героем его первой биографической монографии, опубликованной в 1955 году: «О Тадеуше Боровском, его жизни и творчестве». В 1956 году он записывает в дневнике: «После смерти Тадека я говорил, что он явно был не вполне нормальным — только психически больные кончают жизнь самоубийством»*.

Фигура друга станет одной из главных среди персонажей изданного в парижском Литературном институте романа «Литература», плотно насыщенного эссеистическим комментарием и ставшего попыткой справиться со сложным клубком политики и писательства в жизни поколенческой формации, наиболее близкой автору. Оказывается, что это жизнь, в которой граница, разделяющая эти две сферы экзистенции, остается неуловимой, размытой: «Анекдоты о Мэтре*, моментальные снимки Тадеуша, я ищу себя, пишу о себе, но я — это они, они — это я, Тадеуш, Влодек, Мэтр, девушка из Парижа (…) все вошли в меня, прошли сквозь меня, покинули меня, во мне остались»*.

Обе фигуры — Маяковского и Боровского — были отмечены «дурной верой» в коммунистическую утопию. Их самоубийства — а книга о Маяковском явно это подразумевает — имели (во всяком случае, об этом можно было догадаться, оценив силу идеологической, абсолютной вовлеченности обоих в пропаганду партийного взгляда на мир) свои источники в осознании ими участия в гигантской лжи. Раздумья о судьбе обоих также, без сомнения, были для Виктора Ворошильского частью фундаментального опыта.

 

3.

Вскоре писателю пришлось столкнуться с реалиями «родины пролетариата» — после показательной поездки в Советский Союз поэту пришлось познать менее презентабельную повседневность. Ворошильский — после того, как его жена, биолог, получила направление на учебу в Москве — решился в 1952 году продолжить в Советском Союзе свое образование, которое завершил с научной степенью кандидата наук.

Прибытие на учебу совпало с особым периодом, когда после смерти Сталина — записи в дневнике начинаются в октябре 1953 года — ослаб жесткий корсет идеологической чистоты, хотя до раскрытия Хрущевым части правды о преступлениях тирана было еще далеко. Ворошильский, о чем свидетельствует один из первых фрагментов, начинает отдавать себе отчет в том, что совместить партийную дисциплину с творческой свободой не получится: «Носителем великой общественной истины, бесспорно, является Партия. Но писательство не может состоять в пассивном восприятии этой истины и поисков иллюстраций для нее, в расписывании партитуры не своей композиции. Партийный писатель должен иметь беспрепятственные возможности самостоятельно находить истину и преподносить ее читателям в субъективно пережитой форме. Дело читателей и партийных критиков — сопоставить затем картину мира писателя со знакомой им объективной реальностью и дружески обратить внимание писателя на возможные искажения и огрехи (а также, конечно, отметить и те вещи, которые писатель открыл первым, и которыми помог исправить искажения и огрехи читателей, критиков, Партии)»*. Несомненно, автор этих слов тогда не осознавал противоречия, вписанного в данный вывод — само упоминание в личных записках о Партии с заглавной буквы свидетельствует о степени его беспомощности, но и подтверждает тот факт, что, по крайней мере, в отношении части интеллектуалов, связывающих себя с коммунистами, тезис Милоша о «гегелевском укусе» выглядит точным; вместе с тем, однако, оно указывает на беспокойство, связанное с всё более ясно осознаваемым им разрывом между пропагандой, «лакирующей» действительность, и реальным положением вещей — не случайно в московских записках от 1955 года заметное место занимает проблема потемкинских деревень. Двумя годами позже он напишет: «Не в этом ведь состоит наше поражение: еще больше, чем в марксизме-науке, мы разочаровались в марксизме-религии».

Однако эти слова записаны уже после следующего потрясения, которым стало репортерское участие Ворошильского в событиях венгерского октября 1956, свидетельством чего является «Венгерский дневник» писателя. Оценивая его достоинства, Анджей Фришке пишет: «Венгерский дневник» — необыкновенное произведение литературы факта, репортажа, важнейшее свидетельство венгерской трагедии, хотя в Будапеште было несколько посланцев польских изданий. «Дневник» — это, также, видимо, важнейшее творение Ворошильского, бессмертное, потому что в нем описано то, что всегда будет важно, и чего не воссоздать лишь на основе сухих канцелярских документов… Он показал драму надежды и драму поражения»*.

 

4.

Можно размышлять над тем, что именно было ключевым, формирующим опытом этого поколения — а в особенности, этой поколенческой формации — война или, скорее, опыт сталинизма.  Когда, после 1956 года, Ворошильский пишет о «нашем поражении», он, определенно, относит это не только к себе лично. В попытках отыскать причины этого поражения немаловажны, кажется, два фактора — первым была роль, которую в формировании увлеченных коммунизмом молодых интеллектуалов этого круга сыграли «старшие братья» и старшие коллеги, особенно те, что хорошо ориентировались в реалиях и либо замалчивали их, либо подсовывали объяснения вроде «исторической необходимости», а вторым, значение которого не следует преуменьшать, было влияние сторонников коммунизма из числа западных авторитетов, чей выбор не мог не влиять на молодые элиты в Польше и других странах советского блока. По большому счету, ответственность и первых, и особенно вторых, до сих пор не была вполне прояснена.

Это не означает, что война не оставила своего клейма. Тот опыт наиболее полно звучит, наверное, в сборнике коротких, прекрасно скомпонованных рассказов «Жестокая звезда». Здесь обращает на себя внимание, к примеру, автобиографическая миниатюра «Прятки» о том, как гестаповцы искали укрывавшихся в мастерской евреев — двое работающих там молодых людей уверяют, что ничего не знают о том, чтобы мастер кого-то прятал. После их ухода, товарищ обращается к рассказчику, восхищаясь его смелостью, а тот завершает историю: «Чесек и вправду не знал, что наш мастер держит в мастерской еврея, и что еврей этот — я»*. Тем не менее, подобных текстов, относящихся к военным переживаниям, в творчестве Ворошильского найдешь немного. А вот послевоенный опыт, годы сталинизма, несомненно, составляют для него период, существование в котором явно, а чаще всего скрытно, сопровождает его жизнь и творчество постоянно, до конца. Не без некоторого удовлетворения он записывает в дневник фрагмент рецензии Северина Полляка* на свой изданный в 1960 году сборник «Wanderjahre»*, в которой критик подчеркивает, что — несмотря на изменение тональности — поэтом руководят «те самые внутренние импульсы, которые когда-то были мотором его деятельности как лидера т.н. прыщавых»*, то есть (что сегодня приходится пояснять), яростных коммунистических агитаторов в писательской среде. И, не боясь ошибиться, можно признать, что те же импульсы сопровождали его жизнь и творчество и в последующие годы. С этой точки зрения Ворошильский более последователен как в своей жизненной позиции, так и в творчестве, чем большинство его ровесников, а его судьба и поэтический путь складываются в такой же узор, какой в сфере философии обозначил путь Лешека Колаковского, с которым, впрочем, автор «И ты станешь индейцем» дружил со времен лодзинской юности, то есть еще с того времени, когда с энтузиазмом записывал очередные строки стихотворения «Еще о бессмертии»:

Но мыв стране революциипроводники, а не путники —по-новомужизнь мы любими смертьпо-новомумерим.*

Спустя годы, в интервью Яцеку Тшнаделю*, он говорил о нежелании возвращаться к «тому», к ангажированности в сталинизм, однако подчеркивал: «Для меня, на самом деле, в моей жизни гораздо интереснее то, что я от этого отошел, чем то, что я в этом был. И я размышлял, размышляю, что такого было в тогдашней ангажированности, не только моей, что нам пришлось потом от этого отойти». И далее подчеркивает, что «мы, собственно, не жили какой-либо реальной жизнью»: «Когда потом, через много лет, я озаглавил свою книгу «Литература», то имел в виду и это. Мы жили в литературе»*. Дело в том, что литература — это явление реального мира, она создает его либо опосредованно, через влияние на читателей, становясь образцом поведения, как поздние стихи Маяковского, либо, как в случае героев этого романа и создающего его автора, материей экзистенции, а тем самым превращаясь в опыт, механизм которого достоин познания, а по меньшей мере, вызывает любопытство.

Причем, интерес этот двигался как бы двумя путями. Вопрос «сведения счетов» с той ангажированностью соавторов соцреализма накладывался в 70-е годы на попытку переварить опыт Октября 1956, который, без сомнения, был, в значительной своей части, важным переживанием для поколения Ворошильского, а для продолжателей — существенной точкой отсчета в послевоенной истории Польши. Достаточно припомнить ту роль, которую сыграла лекция Лешека Колаковского в Варшавском университете в 10-ю годовщину тех событий. Ворошильский записывает в дневнике: «В октябре 1966 — собрание студентов (ССМ* исторического факультета ВУ) в 10-ю годовщину октября, среди прочих, пригласили меня и Лешека, меня в последний момент отозвали, так как было разрешено при условии, что не будет никого, кроме университетских; Лешек был, выступал»*. Это выступление Колаковского с открытой критикой усиливавшегося гомулковского произвола, несомненно, стало одним из важных факторов, вдохновивших студенческий бунт 1968 года.

Оно стало еще и свидетельством «отхода от этого», а фактически, уже полного разрыва с «этим». Для молодежи, однако, интересным было именно «это»: как вообще было возможно войти в «это», в чем состояла та фанатичная ангажированность? Частично принималась интерпретация Милоша, представленная в «Порабощенном разуме», однако, в то же время, ощущалось, что ее недостаточно. Бывшие соцреалисты старались обойти слишком настойчивые вопросы о прошлом, ссылаясь на свое сведение счетов после 1956 года. Тадеуш Конвицкий писал о подстрекательстве к «политической порнографии». И эта напряженность частично проявилась в пространстве возникшего после 1976 года самиздата, когда на страницах подпольного «Пульса» был опубликован блок материалов с очерком Густава Герлинга-Грудзинского, посвященный как раз этой теме. Ворошильский, тогда редактор первого независимого литературного журнала «Запись», не без скрытого раздражения отмечает: «Адась [Михник]. О публикациях «Пульса» и т.д. Не хочет отвечать на это прямо (слишком много чести), зато обещает эссе, в котором ответит опосредованно, на сюжетах «Возвращения на родину» и «Недействительности» [Казимежа Брандыса]»*. Может быть, данную запись стоит дополнить информацией о том, что это эссе, действительно, появилось и было опубликовано «Пульсом», а называется оно «Интеллектуалы и коммунизм в Польше после 1945 года».

 

5.

Писатель, вышедший из партии после 1968 года, был подвергнут усиленному надзору, а также попал под цензурные ограничения, распространившиеся даже на иностранные издания. Правда, через некоторое время репрессии постепенно смягчились, но не до конца, что привело, как и в случае нескольких других авторов, чьи публикации блокировались, к сотрудничеству Ворошильского с католическим ежемесячником «Вензь», на страницах которого потом годами печатались, с переменным цензурным успехом, фельетоны, складывавшиеся в цикл «Записки с квартальным опозданием» (название отсылало к издательскому циклу журнала, обычно продолжавшемуся квартал). В то время такое сотрудничество было, на что сегодня стоит обратить внимание, видом идейной демонстрации: круг католической прессы — прежде всего, «Вензь», «Знак» и «Тыгодник повшехны», впоследствии также «В дродзе» — составлял в Польше своеобразный анклав, аналоги которому напрасно было бы искать в остальных странах советского блока. Он давал возможность творческого существования писателям, не обязательно связанным с католицизмом, но остававшимся, — как хотя бы Антоний Слонимский, печатавший постоянный фельетон в «Тыгоднике повшехном», — независимыми от системы. С некоторой осторожностью этот журнальный круг можно назвать в той же мере официальным, как и альтернативным.

Этот период — с февраля 1968 до сентября 1979 — бывший необыкновенно важным для писательского развития Ворошильского, не документирован в «Дневниках». Поэтому вновь мы встречаемся с автором в то время, когда он уже является ведущим редактором основанного в конце 1976 года первого бесцензурного литературного журнала, каким был ежеквартальник «Запись». Он включается также, хотя не без сохранения определенной дистанции, в деятельность демократической оппозиции, прежде всего, кругов, связанных с Комитетом защиты рабочих*. Несколько раньше он приступил к сотрудничеству и с парижской «Культурой» Ежи Гедройца. На страницах журнала он публикует стихотворение, которое достаточно точно передает его тогдашнее состояние духа:

В затвердевающей трясиневсегдашней нашей тихой бойнии в неустройстве и в бессилье —я в жизни не был так свободен (…)
Ведь всё тогда свободой станеткогда чрезмерна сила гнета:тяжелый дух земли вой камняи грязно-серое болото*

Однако ранее, в 1970 году, выходит переломный в творчестве поэта сборник «Уничтожение видов», в котором можно найти написанное в 1967 году стихотворение «Старый Маркс», представляющее собой, если читать его как некую автобиографическую рефлексию автора, документ, видимо, подтверждающий тезис Станислава Гроховяка* о том, что с возрастом бунт успокаивается. Но ведь это совсем не должно означать, что он перестает быть бунтом:

Поражает меня и притягивает Старый Маркс не такойвнезапный и драматический как Молодой Маркс нетакой ядовитый Более трудный Онбольше не пишет памфлетов Он штудирует первоисточникив Британском Музее Всёследует сверить ничто не должносодержать ошибок (…)Я доверяю Старому Марксу которыйконечно же хочет изменить мир но хочет еготакже и понять (…)Старый Маркс ценит Шекспира и Эсхила но окружающий мирнехорош посему он видит возможность лучшегопорядка Передавая свои знанияон даёт миру шанс*

Это важное стихотворение, с отголоском последнего из одиннадцати марксовых «Тезисов о Фейербахе», где утверждается, что до сих пор философы лишь интерпретировали мир, тогда как дело заключается в том, чтобы его изменять, и который, наверняка, был одним из двигателей для ангажирования людей формации Ворошильского и Колаковского — ангажирования, лишенного потребности понимания, мышления, углубленной рефлексии, сведенного к мгновенной реакции на то, что при поверхностном взгляде может показаться злом, которое легко устранить. Потребность в переменах естественна, почти очевидна, но прежде всего она должна быть разумной. Юношеское очарование Марксом не столько исчезает — а в любом случае не исчезают моральные предпосылки, заставляющие стать на сторону улучшения мира — сколько позволяет, с дистанции собственного опыта, увидеть его труды в очищенном от идеологических перегородок свете. Нужно также помнить, что в те годы, которые в дневнике были обойдены молчанием, в парижском Литературном институте выходят три фундаментальных тома «Основных направлений марксизма» Лешека Колаковского, первый из которых удостоился глубокой рецензии Стефана Амстердамского в четвертом номере «Записи».

Вскоре, уже при военном положении, поэт, говоря с интернированными друзьями об ином опыте и идейном выборе, отметит, описывая одно из дискуссионных собраний: «Я давно отошел от этого и думаю, что последняя четверть века с лишним освобождает меня от возобновления покаянных исповедей, к которым призывает бывших коммунистов Стефан Несёловский*. Но хочу сказать, что к себе бывшему, тому, я не чувствую ни ненависти, ни презрения, в лучшем случае, некоторую ироничную дистанцию, некоторую потребность в дискуссии, несогласии. Что было, то было. На человека нелегко навесить ярлык. Я призываю Вежбицкого* как писателя, талантливого писателя, к большему воображению относительно различия в судьбах, различия в изменяющихся представлениях о мире, различия в выборе. (…) Когда, годы тому назад, я окончательно расстался с партией, у меня было искушение смотреть с подозрением на тех, кто в ней остался либо только вступал. Как же это неверно. Пример Баранчака*. Пример Самсоновича*. Это ужасная ошибка — смотреть на всех этих людей как на «гнид», предателей или Бог знает, каких тварей*.

 

6.

Дневниковые записи заканчиваются в декабре 1982 году, когда Ворошильский уже на свободе — еще не всех интернированных освободили, в тюрьмах остается «экстрема», которой угрожает серьезный политический процесс, действуют подпольные структуры «Солидарности», действуют подпольные издательства. Только что умер Брежнев, ничто не предвещает тех перемен, которые вскоре произойдут. Поэт пытается найти себя в новой ситуации, устанавливает контакты, разговаривает, наблюдает: «В газете […] “реорганизация столичных артистических институтов”, то есть репрессии против театральной среды. Министр культуры и искусства “обратился к мэру Варшавы с просьбой о передаче “объекта Драматического театра” для создаваемого Театра Речи Посполитой (…), Большой театр, Национальный театр и Национальная филармония передаются под “прямой надзор министра”»*. Таким образом, продолжается объявленная еще в декабре 1981 года премьером Раковским «смена элит».

Всё остальное «обычно», как в стихотворении «Здесь» из тех времен:

хорошо что ты вернулсяну как там было спрашиваетпо-доброму но без особого удивленияведь она ко всему привычнаи к трубе зовущей и к сумеи к тюрьме и трактуи вот не зарекаясь ни от чегостарушка-повседневностьсеменит танцует чокается со мнойи к бьющемуся сердцу неторопливоменя прижимаетснисходительно улыбаясь*

Эта «старушка-повседневность» появилась в произведениях Ворошильского еще раньше, как в стихотворении «Фашистские государства»:

в этих государствах было многолюдей обыкновенных и людей хороших и таких которыени о чём не знали (…)или еслидогадывались о чём-то ничего не могли сделать и утешалисьговоря Мы по крайней мерене делаем ничего плохого живём как жили всегдаЧто было правдой
А все-таки это былифашистские государства*

 

Погружение в историю и политику было, несомненно, одной из главных — хотя далеко не единственной — тем творчества Ворошильского, а опыт, связанный с участием в поддержке тоталитарной системы — одной из важных точек отсчета. Друг поэта, из совершенно другой поколенческой формации, Збигнев Херберт, тоже поднимал этот вопрос, наиболее откровенно, кажется, в знаменитом стихотворении «Могущество вкуса», в котором писал об отказе в соучастии:

Наш отказ несогласие наше упорствосилы характера не требовали вовсебыла у нас малость необходимой отвагино в сущности это было дело вкуса (…)Кто знает если бы нас искушали умней и красивей*

Здесь обращает на себя внимание это умолчание, своеобразная недоговоренность, в которой достаточно намеков на то, что стойких всё-таки можно было «купить», просто на эти цели не хватало средств. В конце концов — что определилось эстетическими соображениями, переходом на сторону, скорее, литературы, чем политики — две формации всё же встретились. Эта встреча не была и по-прежнему не остается лишенной натянутости, о которой, в связи с упомянутой дискуссией, писал в своем дневнике Ворошильский: «У нас было не только ощущение важности этой дискуссии, но мы также чувствовали (…) опасение, что она разделит нас на будущее, что представители различных точек зрения будут коситься друг на друга. Спустя месяц с небольшим, кажется, можно сказать, что этого не случилось»*.

«Старушка-повседневность» после 1989 года оказалась более хищной, чем в достаточно непривычных условиях интернирования. Натянутость вернулась, нарастали новые непонимания. Поэт пишет поэму «В поисках утраченного тепла», в которой регистрирует, словно сейсмограф:

Дрожь мирав карцере истории*

Он обитает в «джунглях свободы», законы которых устанавливаются межчеловеческими, в том числе основанными на политических эмоциях, отношениями. Размышляя о причинах, по которым снова, после многих лет примирения, люди, даже испытывающие друг к другу уважение, не в силах встречаться, он пишет на страницах журнала «Вензь»: «Дело в том, однако, что и в человеческой истории, и в современности не существует одного зла, сосредоточившись на котором, мы можем забыть обо всех колебаниях, разногласиях, конкретных решениях и оценках. У дракона много пастей, зло плюралистично и нередко сопряжено с каким-то идеалом, истовой верой, доброй надеждой. (…) Ловушка, затягивающая людей, состоит в том, что часто, восставая против зла, которое их оскорбляет и ранит, они не способны уберечься от идеализации того, что кажется его противоположностью, шансом на сопротивление и победу над злом, поэтому они вступают в это что-то и невольно увязают в чем-то еще более ужасном, нежели то, что они отвергли»*.

«Дневники» представляют собой — помимо многих других достоинств этой книги — поразительное описание освобождения из ловушки коммунизма и попыток, не отказываясь от участия в публичной жизни, сохранить необходимую свободному писателю дистанцию по отношению не только к текущим событиям, но, в первую очередь, к «истовым верам», мотивирующим на их создание, что, конечно, не должно означать отказа от пользования чувством вкуса. Всё более отдаляясь от политики и ее завихрений, он признается в финале стихотворения без названия:

Я ну что жя держу сторону поэзиикакой бы тривиальной и мелодраматичнойне была ее материя*

 

Перевод Владимира Окуня