Новая Польша 6/2017

Насколько Конрад был Коженевским?

Встречи с Конрадом (6)

Пристальное внимание к читательским стратегиям не должно принимать форму идолопоклонничества по отношению к читателю как истине в последней инстанции. Особенно, если ожидания читателя расходятся с его компетентностью. Статьи и опубликованные заметки Вацлава Борового о прозе Конрада наводят на размышления двоякого плана. Этот выдающийся польский литературовед преданно читал Конрада, в оккупированной Варшаве вел тайные семинары, участники которых обсуждали его романы. Во-первых, Боровый защищал Конрада от манипуляций в рамках польского патриотического дискурса. Твердил, что Конрада стоит и следует читать не только потому, что он поляк, потомок повстанцев, наследник этоса борьбы за независимость любой ценой, включая собственную жизнь. Таким образом, Боровый исподволь раскрывал суть литературного процесса: причина популярности произведений — не в происхождении их создателей (во всяком случае, такое случается редко). Конрад завоевал славу в Польше и за рубежом не потому, что был сыном Аполлона Коженёвского, а потому, что являлся мастером художественного слова.
Во-вторых, Боровый — что, может, даже несколько парадоксально — с удивительной интуицией и проницательностью акцентировал те аспекты творчества Конрада, в которых решительно и безоговорочно проявлялся индивидуализм писателя, а следовательно — польскость (!), которая тем самым получала возможность приобрести новый статус в европейском контексте.
Выполнил ли Конрад отцовское завещание? Избрал ли для себя более легкий путь? Мотивы его решения стать мореходом уже сделались самостоятельной областью исследований, на эту тему существует обширная библиография, поэтому в контексте данных размышлений я лишь хочу обратить внимание на тот факт, что Конрад никогда не отграничивался от Польши.
В 1902 году он прислал в пользовавшийся хорошей репутацией в Европе польский журнал «Химера» только что изданный сборник «Юность: повесть, и две другие истории» («Youth: a Narrative, and Two Other Stories»), в который вошло и «Сердце тьмы». Спустя два года творчество Конрада высоко оценила Мария Коморницкая в рецензии на перевод «Лорда Джима» на польский язык, сделанный Эмилией Венславской. Перевод этот однако не принес роману известности. Еще в 1902 году Игнаций Матушевский в статье «Словацкий и новое искусство» рассуждал об экзотике в творчестве Вацлава Серошевского, при этом и словом не обмолвившись о Конраде, что с перспективы сегодняшнего дня может показаться удивительным. Казимеж Валишевский напечатал статью «Польский писатель в английской литературе» («Край, 1904, № 3) — польскую версию текста, опубликованного на французском языке («Ревю де Ревю»), дополненную информацией, которую автор получил от самого Конрада. Большой вес имел голос Виктора Гомулицкого, который указывал ни символическую идею польскости Конрада в романе «Лорд Джим» («Край», 1905, № 1):
«Я уже закрывал книгу Конрада, совершенно разочаровавшись в ней, уже говорил себе: “Нет! Этот писатель не оторвался от Польши — он никогда к ней не принадлежал…” — когда внезапно что-то во мне встрепенулось: — А может, все это — лишь символ? Этот корабль, обреченный на гибель… Эти путешественники, погруженные в сон, доведенные до нервного истощения религиозным экстазом… эти эгоисты, которых жажда остаться в живых гонит с корабля, за который они в ответе… в особенности этот безумец среди подлецов, благородный, в сущности, юноша, которому всю оставшуюся жизнь станет терзать сердце прометеев орел угрызений совести… это “дворянин”, обретающий на чужой земле благополучие, любовь, доверие, и все же ищущий окончательного избавления от чувства вины в добровольной смерти — является ли все это на самом деле тем, что видит английский читатель?..»*.

Эти слова, возможно, были призваны сгладить неловкое высказывание Ожешко о Конраде («Край, 1899, № 16). Замечание Гомулицкого легло в основу предисловия Стефана Жеромского к «Безумству Альмайера» в переводе Анели Загурской в 1923 году. Это предисловие привлекло к себе внимание самого Конрада, который благодарил автора «Пепла» за «делающее ему честь признание Отчизны, молвившей любимым голосом величайшего из Мастеров ее Слова» (письмо от 23 марта 1923 года). Мнение Жеромского ознаменовало перелом в польской критике, обозначив резкий поворот в интерпретации прозы Коженевского.
Барбара Коц* обращает внимание, что один из наиболее страстных польских конрадистов, Стефан Заберовский, в своих работах о восприятии «Лорда Джима» Конрада не отмечает как значимые исследования Вацлава Борового. Возможно, так происходит потому, что они не нашли продолжения в трудах более поздних польских специалистов по Конраду. Стоит обратиться к ним сегодня. Свое эссе 1942 года Вацлав Боровый начинает с полемики с тезисами Манфреда Кридля. «“Комментарий” Кридля к этому роману поразительно глубок и тонок (…), однако ничто в тексте не подтверждает такой точки зрения»*.

Интерпретацию Кридля Боровый сводит к акцентированию случайных замечаний Марлоу, который критикует Джима за то, что тот ушел со своего поста. Боровый говорит о безусловности вины Джима и том, что выбранное им искупление отвечает его характеру — Джим не может находиться там, где попирается его человеческое достоинство, поэтому отступает вплоть до дикого Патюзана и малайцев.
Когда грех как будто бы искуплен, неожиданно появляется банда европейских разбойников под предводительством Брауна, который говорит: «Я здесь потому, что один раз в жизни я испугался». Эти слова определяют позицию Джима, он не может осудить Брауна, поскольку тоже «один раз в жизни испугался». То, что разбойники приехали в Патюзан — никакая не рука Провидения, Боровый считает, что это обыкновенная случайность, каких множество, и не стоит искать здесь метафизических предпосылок. Но раз уж разбойники появились, Джим не может вести себя иначе. Спустя столько лет, лет искупления — нельзя полагать, будто счет за историю с «Патной» оплачен. «Пока не исчерпана жизнь, не исчерпаны и последствия вины: такова реальная — а не иллюзорная — правда катастрофы в Патюзане»*. Борового раздражает утверждение Кридля, что более прекрасной романтической смерти для Джима и желать было нельзя.

Если бы повествование в самом деле пробуждало в нас подобные мысли, если бы мы видели в Джиме некую неоромантическую утомленную жизнью личность, его судьба была бы нам гораздо более безразлична. На самом деле Джим так глубоко нас трогает, потому что предстает человеком со здоровым, в сущности, нутром, человеком, способным действовать и любить, человеком, получающим от труда и любви наслаждение и обретающим в этом смысл жизни. Его „романтизм”, о котором несколько раз на протяжении романа говорят мистер Штейн и Марлоу, совершенно ошибочно трактуется в духе современных дефиниций романтизма (к тому же литературных): в действительности же его следует воспринимать скорее в традиционном значении: культа прошлого с его рыцарскими идеалами, так, как его понимает, например, Стопфорд А.Брукс, говоря в «Исследованиях поэзии» («Studies in Poetry», London 1920) о “романтических чувствах” (“romantic feeling”) Вальтера Скотта:
“Это романтическое чувство, которое слагается из поклонения, почитания и восхищения — поклонения красоте прошлого […]; почитания его благородных деяний и подвигов, его рыцарских приключений в борьбе за любовь или честь, его величайшего мужества и верности в минуты войны и мира, его презрения к жизни низкой или сугубо материальной, его равнодушия к богатству, боли, даже смерти, если на другой чаше весов лежит честь”. Разве не эти идеалы исповедует Джим (читатель, в частности — не будем забывать — трагедий Шекспира)*.

Боровый выступал против интерпретации появляющихся в Патюзане разбойников в категориях метафизической кары за отречение от Европы. Исследователь утверждал, что поведение героя соответствовало нормам, принятым в его культурном слое. В своей работе Боровый говорит, что романтизм Джима следует понимать «скорее в традиционном значении: культа прошлого с его рыцарскими идеалами»*. По мнению исследователя, Джим — дань Конрада прошлому с его характерным культом: поклонением и почитанием этических норм поведенияI*. Ему нужна была не польскость, а область взаимопонимания, этоса, универсализации опыта, поэтому он и обратился к романтизму — романтизму в английской трактовке. Лорд Джим, по мнению Борового, любил жизнь так сильно, что не мог лгать о ее цене, не умел ею спекулировать. Он склонял голову перед неотвратимостью, перед неумолимостью последствий, неизбежностью судьбы, но не притворялся, не позировал.

С перспективы сегодняшнего дня замечания Борового поражают своей нетривиальностью, оригинальностью и… простотой. Лишь на их фоне становится очевидна полоноцентрическая тенденция прежнего восприятия творчества Конрада. Отшлифованное за десятилетия несвободы искусство читать между строк, досказывая опущенные цензурой фрагменты, в случае Конрада себя не оправдало, по сути, заслонив ценность аллюзий с Польшей, которым Конрад придал новое качество. Перед Конрадом стояла иная задача: войти в мировую литературу, адресованную мировому читателю, задача избежать идеологических манипуляций. Убеждение, что автор-поляк, о чем бы ни писал, пишет о Польше, аллегорически, символически, при помощи аллюзий и т.д. — закрывало перед польским читателем мир Конрада. Не позволяло почувствовать, заметить то, чтó в этой польскости писатель универсализировал, перевел, или, может, скорее сделал доступным англоязычному читателю. Все это, однако, не ускользает от внимания Вацлава Борового.
Практически во всех своих работах о Конраде Боровый указывал на неустанную потребность в верификации прежних прочтений, а также необходимость нового прочтения того или иного романа или рассказа. В сущности, первое прочтение Конрада было прочтением того, что мы бы хотели прочитать у Конрада, это зеркало наших ожиданий. Боровый сам признается в том, что его первоначальное прочтение прозы писателя отличалось наивностью и упрощениями, он учился читать текст, учился проверять себя, совершенствовал искусство чтения внимательного, чтобы не сказать — подозрительного, не только по отношению к тексту, но и по отношению к собственному восприятию. Благодаря этому процессу, Боровый разоблачил систему читательской квази-цензуры, которая заставляла искать в Конраде то, что находилось под запретом на родине. Знание о запретном проецировалось на понимание творчества Коженевского. Убеждение, что все, что запрещено, непременно найдет свое выражение на страницах его романов — просто потому, что оно может быть там высказано, а раз может, то и должно — обрекало на разочарования.