Новая Польша 2/2014

ПОЛЬСКИЙ ПОЭТ И РУССКИЕ ЭМИГРАНТЫ

Они очень быстро почувствовали в нем своего. И почувствовали — иного. Своего — поэта, гениального переводчика русской поэзии, польского автора, который не боится «миазмов востока» и мужских рифм. Иного — отщепенца, чужого среди своих, открытого, готового нести помощь изгнанникам и беженцам, в том числе, как он сам говорил, «русской пишущей братии»1.

В Польше, особенно в первые годы независимости, такая позиция не была чем-то само собой разумеющимся. Лишь немногие польские интеллигенты водили знакомство с русскими эмигрантами. Скорее, это русские стремились к общению, изучали польскую культуру, писали о ней. Так, как советовал дальновидный Дмитрий Философов — редактор, критик, эссеист, который прожил в Польше до смерти, до 1940 года. Философов считал, что русская литература в эмиграции должна сохранить высочайший художественный и идейный уровень, но не может развиваться в изоляции от культурного окружения — в данном случае польского.

Пожалуй, первым на Тувима обратил внимание Евгений Шевченко2, написавший в 1922 году о представителях новой польской поэзии: об их отваге, порывах, стремлении к общечеловеческому и космическому — в редактируемой Философовым газете «За свободу!» «Им что-то сказал Уитман»3 — верно заметил Шевченко. И назвал имя Тувима.

Несколько месяцев спустя он опубликовал очерк о польском поэте по случаю выхода «Четвертой книги стихов». «Он не ищет Бога. Он требует его к себе. Он подкарауливает его. Но он верит в его пришествие, в него, в эту вездесущую, очевидную Великую Действительность, ибо он чувствует действительность самого себя, а в себе он не сомневается... Поэзия — это прыжок дикаря, почуявшего Бога. Всё, всякий предмет, всякая вещь — это существование. А существование — это Бог. И ширится всеобщая, всеобъемлющая песнь „соборности”. Тувим своим декретом объявил равноправье всем и всему». Но революционности поэта, отзвуков «Марсельезы» не следует опасаться; «на самом деле — это еще не страшно», это пройдет, «Тувим не пойдет маршировать под красно-барабанный бой Маяковского...». Впрочем, «есть Ю. Тувим другой, есть, пожалуй, и третий, и четвертый. Он бесконечно разнообразен». Тему бесконечности Шевченко развивает ниже: «Тувим видит бесконечность в малом. И в тусклой обыденности величье трагедии». Тут рецензент цитирует фрагмент «Петра Плаксина», восхищаясь не только его версификацией, но и чеховским отношением к миру. (Кстати, существует несколько конкурирующих переводов на русский язык этого написанного еще в 1914 году стихотворения.) Необычайно точное замечание. Чеховский подход проявляется как в поэзии Тувима, так и в самом выборе произведений, переведенных им на русский язык; достаточно назвать, из числа важнейших, «Медного всадника» и «Шинель».

Шевченко пытается установить ближайшие родственные связи Тувима в поэзии. Кроме Уитмена он упоминает Бодлера, Бальмонта, Брюсова и Есенина4.

Ряд суждений Шевченко поддержал через несколько лет критик и историк литературы Сергей Кулаковский, автор антологии «Современные польские поэты», выпущенной в 1929 году в Берлине издательством «Петрополис». Стихи всех авторов — от Тадеуша Мицинского и Лесьмяна до Галчинского и Пшибося — перевел Михал Хороманский, поэт тогда еще русскоязычный. С сегодняшней перспективы антология выглядит весьма солидно, подбор текстов на удивление точен, кстати, как и большая часть характеристик отдельных авторов (каждая — объемом в несколько страниц). Хотя посвященный творчеству Тувима текст кажется не самым удачным, поиск влияний заслонил Кулаковскому поэзию как таковую. Однако и это заслуживает внимания, так как позволяет понять, почему русские читатели так любили и ценили польского поэта. Кулаковский сравнивает демонизм Тувима с демонизмом Сологуба. В образе города, особенно в стихотворении «Весна», он замечает и тувимовское увлечение Рембо, и риторику Маяковского. А далее — набор имен тот же, что у Шевченко: Бодлер, Бальмонт, Чехов в связи с «Петром Плаксиным». Лишь анализируя «Чернолесскую речь», Кулаковский делает любопытное замечание, утверждая, что в этой книге автор, «сохраняя власть над словом, более „человек”, нежели „поэт”»5, — но, к сожалению, не пытается развить эту мысль.

Уже в двадцатые годы русские оценили Тувима как переводчика. Сам Дмитрий Философов в 1927 году авторитетно заявил, что Тувимовский перевод «Слова о полку Игореве» совершенен, что он лучше, чем все существующие русские переводы6.

Через несколько лет Тувим привел в восторг русскую публику Варшавы своим переводом «Медного всадника».

Леон Гомолицкий подробно описал публичное чтение поэтом только что изданного перевода. Вечер состоялся 31 января 1932 года. «Я сидел в зале, он был на сцене, возле классического графина с водой, застывший в позе лектора, еще более неподвижный в силу своей худобы. Но то, что он читал7 и как читал, застывшим не было.

Пушкин, от которого меня отвадили еще в школьные годы, когда я до восьмого класса пребывал в русской стихии, был воскрешен подобно Лазарю. Это чудо произошло или, точнее, этот магический трюк, был продемонстрирован в рамках сеанса-зрелища. [Тут следует заметить, что Гомолицкого как поэта формировало внешкольное чтение, он с ранней юности читал поэзию русского авангарда ХХ века, кроме того, увлекался Уитменом — что тоже сближает его с Тувимом. ПМ]. Мумифицированная учителями поэзия, нечто из области археологии стилей — перенесенная в несуществующие сферы польского рифмованного стиха — ожила! Она была прокомментирована и переведена вдвойне: не только на другой язык; то, что я, начиная с подготовительного класса, принимал в ней механически, как уже устоявшееся, не требующее усилий для понимания, вдруг подействовало своим обаянием, напевностью, показалось родным. А добавьте к этому открытие, что нечто такое вообще может существовать; прежде я считал всякий стихотворный перевод унылой графоманией. Кроме того, это была поэма, о которой я как раз написал работу, как мне казалось, оригинальную. В ней я доказывал, что не поэзия Пушкина, которая лишь множит эпигонов, но его проза положила начало основным течениям (так я писал) русской литературы. «Медный всадник» был нервным узлом (тоже термин того времени) этих рождающихся течений — поэма-новелла, еще не проза, но уже произведение, имеющее черты прозы. (…)

Статья моя была опубликована, и Тувим ее прочел»8.

Стоп! Статьи такой не было. Быть может, по прошествии лет Гомолицкий ошибся, а может, и выдумал ее на потребу автофикции9, каковой были некоторые из его книг, написанные во второй половине жизни. Зато визит в квартиру Тувима безусловно состоялся.

«Я старательно прятал под креслом ботинок, на котором в ту пору замазывал чернилами (как можно более черными) ужасные трещины. Но он все заметил своим взглядом ворона: наклонив набок голову, он словно попробовал клювом этот мой постыдный изъян, а потом взглянул на меня и нащупал мою тему: Пушкин.

— Вот оно как, да угощайтесь же, берите кекс, а сами переводить не пробовали? У меня тут уже много этого, видите ли (…), набралось, хочу, наконец, привести в порядок, как-то отобрать, ищу название, к примеру — „Лютня Пушкина”… как вы полагаете?

А когда через несколько лет „Лютня” созрела для печати10, и я снова — в который уже раз — сидел у него, а он потчевал меня чаем и вдруг процитировал: „У лукоморья дуб зеленый”, — и дальше, без перехода: „А знаете, я пригласил вас не без задней мысли, в надежде, что вы согласитесь помочь… собственно, всю подготовительную работу я сделаю сам, загвоздка в основном в новой орфографии, у вас это свежо в сознании, а мне пришлось бы учиться заново, вам дадут корректуру, согласны? Ну да, я знал, даже немного уже рассчитывал на вас, если вас не затруднит — зайдите к Пшеворскому11 и подпишете договор на эту работу, пустяк, но пустяк необходимый, как-никак получите за это пару грошей, пригодятся, а они без формальностей не могут. Сейчас черкну им пару слов и дам вам бумажку”.

Я пришел в ужасное смятение от неожиданно свалившейся на меня ответственности. На другой день подписал договор и через какое-то время получил гранки „Лютни”. Ночами я корпел над корректурой, в паническом страхе, что пропущу ошибку, читал каждую строчку раз по десять, пока не догадался, что Тувим имел в виду деликатную форму помощи (не моей — а мне). Он любил быть меценатом, поддерживать начинающих. Корректуру „Лютни” он, разумеется, сделал сам»12.

Гомолицкий вспоминает об участии Тувима в пушкинских торжествах в 1937 году13. «Я стоял на подиуме рядом с профессором [Тадеушем] Зелинским, с кем-то еще; перед нами пространство зала, оккупированного толпой; Тувима не было — мы ждали его, чтоб начать, а его всё не было, оказалось, он забыл дома приглашение и его не хотели пускать, в конце концов он как-то прорвался, появился в распахнутом пальто, с развевающимся шарфом, как на наброске Черманского14»15.

Философов ценил Тувима как переводчика думающего, хвалил его эссе «Четверостишие в работе», посвященное безнадежным и будоражащим воображение попыткам перевода первых строф «Руслана и Людмилы». Ценил его языковые эксперименты и размышления об асемантической поэзии — «Атули мироглады». Судя по письму Философова к Тувиму16, русский редактор считал внелогические, «заумные» опыты чрезвычайно ценными, особенно в Польше, где при восприятии литературного произведения содержание возносят над формой, а потом вообще отходят от текста, сводя дело к полемике между литературоведами. К сожалению, мы не знаем, что ответил Тувим и как продолжился разговор на эту тему.

И на другие темы. Философов милостиво прощал Тувиму тот революционный пыл, о котором писал Шевченко, его левые (в чем-то даже просоветские) наклонности. В печати он лишь однажды легонько его уколол — в рецензии на «Птиц» Аристофана, поставленных в обработке поэта. «Что если бы Тувим, отказавшись от остроумья, от искусственного освещения театральных кулис и „кавярен”, перешел к подлинной сцене жизни!»17 Это пожелание показывает, что Философов, подобно Кулаковскому (несколькими годами раньше писавшему о Тувиме-человеке, который в «Чернолесской речи» победил виртуоза), осознавал подлинное, еще не реализованное величие польского поэта.

Тувим нисколько не обиделся и был гостем первого собрания «Домика в Коломне», русско-польского дискуссионного клуба, действовавшего в редакции газеты «Меч» в 1934—1936 годах. Это было 3 ноября 1934 года. Юзеф Чапский прочитал тогда доклад «Башня из слоновой кости и улица».

В отчете об этом вечере Гомолицкий писал: «Чапский, как всегда, читал горячо, трепетно, заражая слушателей своим увлеченьем, но тема и без того была достаточно злободневна и вызвала во второй части собрания — за чаем — интереснейшую беседу. (Юлиан Тувим выразил, кажется, очень верную мысль: между художником и темой становится его творческая индивидуальность — формальная сторона его произведений... — сообщаю это в скобках)»18.

Более подробно о выступлении поэта вспоминает Ежи Стемповский: «Однажды, году в 1936, я встретил Юлиана Тувима в каком-то литературном клубе, где как раз шла речь об общественном положении писателя. Тувим взял слово в дискуссии и сказал, что более всего писателя отдаляет от других, давая ему чувство отдельности и одиночества, — исключительность его поэтического ремесла и власти над словом. Свою мысль он сформулировал кратко и ясно. Так говорят о вещах очевидных. Меня поразила тогда классическая отточенность его высказывания, близость веку Августа»19.

Такая декларация автономии литературного произведения была понятна и Стемповскому, и Философову — несмотря на характерное для них (и для самого поэта) внимание к общественным процессам и политической жизни. В соответствии с таким ходом мыслей, форма была не демонстрацией художественных возможностей, а постоянным мостом, связывающим традицию, настоящее и будущее.

В письме к поэту Философов возвращается к его выступлению: «Насколько же Ваше живое слово доходит до слушателей, я убедился на первом собрании „Домика в Коломне”. До сих пор еще Ваше краткое, но столь значительное выступление служит предметом обсуждений среди участников собрания.

Искренне Вам предан

Д. Философов

P.S. Пользуюсь случаем напомнить Вам, что в эту субботу (17. ХI.) состоится второе собрание „Домика”. Тема — Лермонтов. По секрету Вам скажу, что, в качестве пушкиниста, я отношусь к Лермонтову довольно хладнокровно. Но в эмиграции нашей его акции стоят очень высоко. Д.Ф.»20

Неизвестно, появлялся ли Тувим еще когда-нибудь в «Домике в Коломне», но он бывал на различных встречах, которые русские организовывали в Варшаве — в частности, на упомянутом уже праздновании столетнего юбилея со дня смерти Пушкина. Его часто можно было встретить в книжной лавке «Россика» в Варшаве, на улице Хмельной.

Он помогал Гомолицкому. «Я делаю для него, что могу, но, увы, могу немногое. (…) Трагедия, дорогой господин профессор, в том, что голодает не Гомолицкий-русский, а просто Гомолицкий-поэт, потому что польская творческая молодежь находится в той же ситуации»21, — писал он жившему в Праге филологу Альфреду Бему, которого знал, возможно, еще со времен его пребывания в Варшаве в начале двадцатых годов22. Благодаря протекции Тувима в «Скамандре» было опубликовано эссе Гомолицкого — расширенный вариант доклада, прочитанного в «Домике в Коломне». В первом абзаце он писал: «Статья Юлиана Тувима о заумном языке „Атули мироглады” напомнила мне о годах, предшествовавших революции, которая непреодолимой пропастью легла между прежней и современной Россией. Именно тогда московские кубофутуристы со свойственным им воодушевлением начали пропагандировать заумь… Среди них нашелся один настоящий поэт „божьей милостью”, не имеющий, впрочем, никакого отношения к рекламе течения; монах или, скорее, юродивый от поэзии — Хлебников, на творчестве которого лежал отпечаток гениальности»23.

В 1936 году Тувим опубликовал в «Скамандре» великолепный перевод одного из ранних стихотворений Гомолицкого «Предгрозовые электрические травы...»24.

Обстоятельства возникновения перевода и его дальнейшую судьбу Гомолицкий описал так: «Вскоре после моего первого визита к Тувиму — письмо от него, в конверте, на сложенном листке почтовой бумаги — черновик, испещренный поправками, перевод моего старого русского стихотворения, написанного в 1925 году (вырванное из контекста и где-то опубликованное завершение лирического дневника, попавшееся на глаза Тувиму, о чем я даже не знал). Эта поэтическая тетрадь разделила судьбу всех моих книг и рукописей предвоенных лет — сгорела во время варшавского восстания. Опубликованный в „Скамандре” (1936, № 75) перевод уцелел. С этим номером „Скамандра” к нам на Лешно (ну да, мы жили тогда на Лешно) приехал Чехович и со своей двойственной улыбкой сказал:

— Еду в трамвае, никогда не был в этом районе, так что с любопытством наблюдаю, и где-то совсем близко, над парикмахерской, вижу вывеску: Тувим — причесываю стихи. И вот, пожалуйста, читаю ваше стихотворение, а оно прямиком из этого заведения. Я переведу это по-настоящему.

Жаль, что я стал вроде как причиной этого поединка. Я думал, Чехович забудет, но через два года его перевод вышел в „Камене” (1938, № 7). Теперь, после стольких лет оба перевода вошли в собрания сочинений — многотомник Тувима и скромный томик Чеховича»25.

После издания «Лютни Пушкина» Гомолицкий писал в «Мече»: «Тувим на своем „станке” переводчика (так он сам определил, не без смирения, свое дело в статье, где объяснял свое бессилие перевести первое четверостишие „У лукоморья дуб зеленый”; к этой теме он возвращается и в предисловии к „Лютне”, где пишет: «Заглавие „Лютня Пушкина” предрешено было давно, когда, не рассчитав своих сил, я самонадеянно думал, что оно будет оправдано содержанием книжки; тогда я хотел, не ограничиваясь, как в этой антологии, лирикой, дать понятие о творчестве Пушкина во всем его целом: отрывками из поэм, драм, сказок, романов и так далее. Но после опыта с четверостишьем пролога „Руслана и Людмилы”, после многих недель тщетной борьбы только с одною строфой „Онегина”, после многолетних, окончившихся неудачей попыток перевести „Я помню чудное мгновенье” и „Жил на свете рыцарь бедный”, а также еще другие совершеннейшие перлы пушкинской поэзии, я должен был, смирившись, остановиться на выборе одних стихотворений, прибавив к ним лишь отрывки раньше переведенного „Медного Всадника”, часть „Полтавы” да эпилог „Цыган”»... Далее Тувим перечисляет любимые им стихотворения, не поддавшиеся переводу). Итак, Тувим на своем «станке переводчика» ищет труда, а не вдохновения. Вдохновение приходит само. Избегая соблазнительной легкости схожего в сродных языках построения строк и рифм, он направляет весь свой большой опыт поэта и стихотворца на создание со-равного оригиналу звучания, „являя его дух и силу точно” (как учил нас, русских, Сумароков). В большинстве случаев он выдерживает виртуозную для польской версификации русскую форму стиха (с такими трудными в польском языке односложными рифмами), сохраняя и как будто даже крепя, возвышая чистоту своего поэтического голоса. Так он достигает (не всюду, но во многих местах, звучащих в книжке лейтмотивом) иллюзии пушкинской стиховой мелодии, пушкинского ритма — распева. И странная вещь, когда, русский, читаешь эти переводы, — пушкинская речь звучит вновь очищенная, полномерная, точно вся эта пыль полувнимания, осевшая с детства на страницы хрестоматий и полных собраний сочинений, слетела с них от прикосновения польского поэта. Слова, мимо которых стократно проходили, звукосочетания, ставшие „дарвалдаем” (Белый), внезапно возвращаются из прошлого, полные глубины и значения. Мы слишком долго смотрели в мир Пушкина, так долго, что перестали замечать его явления и красóты. Тувим, как волшебник, показывает нам его снова во всей начальной неожиданности, найдя для того вторые слова на другом языке»26.

Тувим, в свою очередь, высоко ценил переводы польской романтической поэзии на русский, сделанные жителем Вильно Дорофеем Боханом. Они должны были выйти в приложении к «Русскому слову» с предисловием Тувима, но до издания дело не дошло. Осевшая в Вильно русская диаспора сильно пострадала во второй половине тридцатых годов в результате направленной против национальных меньшинств политики воеводы Людвика Боцянского.

Из интервью, данного «Русскому слову», известно, что Тувим хорошо знал новейшую поэзию эмигрантов. «Я знаком с вашей варшавской молодежью. Это трагическое поколение людей, потерявших связь со своей Родиной. Но среди них — если только они не заглохнут в обстановке захолустья — есть несомненно люди с огоньком. Из них может что-то получиться27». Речь идет, несомненно, о Льве Гомолицком и Георгии (Ежи) Клингере, блестяще начинавшем русском поэте, который после войны стал выдающимся православным богословом.

Тувим получал от Бема из Праги и стихи поэтов группы «Скиф». «Во всех произведениях, — писал он, — видно большое влияние Пастернака, но это вовсе не упрек: кто читал этого необыкновенного поэта, не может устоять перед обаянием его стихов. Весьма примечательная вещь: как сильно и прекрасно пишут представленные в „Скифе” женщины!»28 А в другом письме: «Очень Вас прошу передать привет поэтессе Черинцевой! Гомолицкий прислал мне два ее стихотворения: „Болезнь” и „Скульптор” — они прекрасны! С нетерпением ожидаю, когда же вы пришлете обещанный томик ее стихов. Думаю, что я выберу несколько из них и переведу»29.

Тувим давал добрые советы не только молодым русским поэтам. Он был одним из двоих поляков, которые оценили творчество своего ровесника, замечательного поэта Соломона Барта, жившего тогда в Варшаве (о его стихах лишь несколько лет назад напомнил нам Лазарь Флейшман). Барт был нелюдим, он перессорился почти со всей «русской пишущей братией». Письмо Тувима к нему сохранилось в виде цитаты в письме самого Барта к Альфреду Бему. «Мое мнение о них [стихах С.Б.] самое лучшее. Другое дело — что они далеки от так называемой „жизни”. Но кто знает, а вдруг эта „вневременность” и есть их достоинство… Прекрасней всего, по-моему, Ваши стихотворения на стр. 13, 19, 21, 24. Особенно первое. Но и в других (с немногими исключениями) вы превосходно служите „общему досмысленному делу” (это цитата из моего стихотворения). Трудно глубже заглянуть в суть поэтических ощущений»30.

*

«Вневременность»… Можно ли интерпретировать Тувима через идеологические и политические категории ХХ века? На первый взгляд — кощунство, однако нечто и некто (попросту сам поэт) к этому побуждает — ведь порой «политичность», как он писал, была ему «к лицу».

Так же трудно однозначно определить его отношение к России. Тут недостаточно частой в польском мышлении банальной формулы, согласно которой мы отделяем русскую культуру от империи, Пушкина от царя, а Маяковского от Ленина.

В ранних стихах Тувима, написанных во время первой мировой войны и большевистской революции, предстает двойной лик «матушки-Рассеи» — ужасающей и чарующей. В «Похоронной рапсодии на смерть полковника Николая Романова» нет торжественности, а есть скорее сочувствие. В свою очередь, в сценах диких плясок революционного сброда в «Большой Федоре» (эти стихи вместе с «Иваном Грозным», «Красной амазонкой» и «Матушкой-Рассеей» явно складываются в цикл о революции) есть не только ужас, но и варварский экстаз. Тут видения Тувима близки видениям Александра Блока — автора «Скифов», «Двенадцати», очерка «Последние дни царизма». Но тут можно говорить лишь о близости, не о зависимости, ибо видения эти рождались одновременно.

Быть может, их роднит «музыкальность». Блок делил явления этого мира на «музыкальные» (существенные) и «немузыкальные», революцию он поначалу причислял к «музыкальным». Музыкальность поэтического мира Тувима подчеркивали его интерпретаторы — Шевченко и Кулаковский, последний из них утверждал, что поэт пребывает в «необычайном музыкальном восторге от своей власти над словом»31.

Это правда: временами Тувим повышал голос, агитировал, восторгался или протестовал. Между этими взлетами он отзывался о политических делах и о России, о двух Россиях — советской и эмигрантской — весьма взвешенно, или, точнее, неопределенно. Борковский вспоминает: «Юлиан Тувим был прекрасным собеседником, хотя и очень осторожным в своих высказываниях. Свои суждения он формулировал чрезвычайно мягко, как бы в форме полувопроса, иногда прикрывая тот или иной затруднительной момент разговора шуткой»32.

Осторожность Тувима проистекала также из того, что он имел дело с очень разобщенной и конфликтной — и политически, и в смысле амбиций, и художественно — средой русских эмигрантов. Ближе всего ему была варшавская среда, но он не хотел обидеть и русских, живущих в Вильно, среди которых замечал талантливых писателей. Ценил он и украинского поэта-эмигранта Евгена Маланюка, который, хоть и бывал на встречах в кругу Философова, в частном общении дружески упрекал Тувима в русофильстве.

*

Как переводчик русской литературы Тувим сохранял равновесие между красной и белой, эмигрантской Россией. Взглянем на это хронологически.

В разговоре с Борковским поэт утверждал, что его первый перевод с русского возник в 1911 году. Тогда он, ученик лодзинской гимназии, перевел на польский стихотворение своего школьного товарища. Еще до революции Тувим переводил стихи Вячеслава Иванова, Игоря Северянина, Константина Бальмонта, Валерия Брюсова, драму Дмитрия Мережковского «Царь Павел I».

В 1919-ом он переводит «Облако в штанах» Владимира Маяковского.

В 1920—1924 гг. — стихотворения Бальмонта, Блока, Брюсова, Сологуба, Городецкого.

В 1925-ом — драму Николая Евреинова «Корабль праведников». Евреинов, выдающийся реформатор театра, бежал из России, но столкнулся с исключительно неблагосклонным приемом со стороны эмиграции, в том числе Философова, который считал его циником. Философов не мог простить Евреинову дореволюционных пародий на религиозно-философские диспуты, в организации которых Философов принимал живое участие, а Евреинов высмеивал их на сцене театра малых форм «Кривое зеркало».

С конца двадцатых годов Тувим уделяет все больше внимания переводам русской классики (Гоголь, Достоевский, Лев Толстой, а прежде всего — Пушкин). Иногда появляются переводы стихов поэтов XIX века (Фет, Некрасов, Тютчев), эмигрантов (Ходасевич, Гомолицкий) и поэтов из России (Пастернак, Безыменский, Светлов).

Несомненно, это было начало задуманной Тувимом большой антологии русской поэзии.

Как известно, советская публицистика дезавуировала эмигрантскую литературу, а эмигрантская — советскую. Тувим искал хорошую поэзию по обе стороны баррикады. Его читали и ценили обе России — и белая, и красная. Его популярность в Советском Союзе была огромна, она сохраняется и сегодня. Обилие переводов стихотворений Тувима на русский, возможно, подтверждает предположение Лехоня и Заводзинского, которые считали, что среди польских поэтов он глубже всего связан с традицией русского стиха.

Тут отступление, о котором просил меня Ежи Помяновский. Во время войны, после выхода из шахты, он поступил в Москве в медицинский институт. В 1946 году ему пришлось прервать обучение, чтобы вернуться в Польшу. Но институт он намеревался окончить. Тогда он получил от Тувима доверенность, по которой в советских издательствах мог получать невостребованные гонорары польского поэта. Благодаря чему Помяновский мог еще два года изучать медицину в Москве.

*

Карту довоенных литературных контактов Тувима можно составить на основе его переписки. К сожалению, сохранились лишь ее обрывки. В архиве поэта уцелели отдельные письма от Бальмонта, Философова, Ходасевича, Эренбурга и Шаляпина. Удалось найти три письма Тувима к Альфреду Бему. Несколько лет назад в варшавском букинистическом магазине была выставлена на продажу — по огромной цене — «Пылающая суть» с собственноручным авторским посвящением Владиславу Ходасевичу. Как она вернулась в Варшаву и кто ее купил?

Дорого бы мы дали сегодня за возможность послушать беседы Юлиана Тувима с Романом Якобсоном. Сначала в Польше, а позднее, во время войны — в Нью-Йорке. После пражской встречи Тувим писал Бему: «А милейшего Якобсона будьте любезны приветствовать от меня самым сердечным и дружеским образом! Странное дело: я виделся с ним всего раз в жизни, каких-то полчаса (мы пили вино в Праге, перед самым моим отъездом), но этот человек меня очаровал! И до чего же ученый! Какой „слововед”! Я, правда, дилетант лингвологии, но „запоем” читаю языковедческие сочинения. Из книг Якобсона я знаю, увы, только две: о Хлебникове и о чешском стихе»33. В Нью-Йорке у них было друг для друга больше времени: «Глубокий знаток поэзии — а при этом какой компаньон и собутыльник!»34 — писал Тувим сестре.

Можно сказать, что и во время войны Гомолицкий не терял контакта с Тувимом. Важным для него чтением были тогда «отрывки „Цветов Польши”, которые как-то попадали к нам во время оккупации. Через океан, через фронты. Я перепечатывал их на машинке, они действовали как листовки»35. Следует обратить внимание, что перепечатка эта могла иметь конкретную цель. Известно, что переброской в варшавское гетто литературных текстов, в том числе «Цветов Польши», занимался Стефан Жулкевский, после войны ставший покровителем Гомолицкого. Они могли быть знакомы еще до войны, хотя бы через Северина Полляка.

«Тогда [то есть в период оккупации], — вспоминал Леон Гомолицкий, — я прочитал в машинописной копии «Бал в Опере» — восхитительно!»36 Можно предположить, что «Цветы Польши» в каком-то смысле повлияли на форму его автобиографической поэмы, написанной в 1940—1941 годах. О самом Тувиме он упомянул в цикле, подаренном Дмитрию Философову на Рождество 1939 года:

Охотно верю — предкам было скушно

в российском Домике в Коломне. Нам же в нем

всё милым помнится. Мы русским калачом

гостей иноплеменных прямодушно

готовы потчевать и здесь, в краю чужом.

Вот самовар картонный вьет послушно

бумажный пар, и Пушкина за ним,

одушевясь, цитирует Тувим...37

Вновь они встретились в 1946 году в Лодзи. «Я стоял перед витриной книжного магазина, и — кто-то обнимает сзади. Впервые после многих лет я увидел вблизи его лицо, внимательный, дружелюбно внимательный взгляд: вы живы, как же это хорошо! Смысл этих слов — как это хорошо, что мы вообще еще живы. Вернувшись на родину, он разыскивал людей, которых знал до (потопа войны). В ту первую встречу он пожаловался мне, что не может издать «Бал» [в Опере]»38.

Учитывая свою прежнюю журналистскую деятельность в эмигрантских газетах, Леон (уже не Лев) Гомолицкий старается после войны жить тише воды, ниже травы. Вступает в Польскую рабочую партию, участвует в работе Общества польско-советской дружбы, пытается даже сменить фамилию на «Гомулицкий» (что ему отсоветовали, поскольку один Гомулицкий — Юлиуш Виктор — уже был), но все равно в конце 1947 года появился донос, направленный, видимо, в партийную организацию.

Между 3 и 5 января Тувим телеграфирует Гомолицкому: «Я сделаю все, о чем Вы просите, будьте спокойны»39. Вскоре он написал письмо в защиту Гомолицкого. Письмо не сохранилось полностью, мы знаем только его первую страницу. Адресовано оно было, по-видимому, председателю Комиссии партийного контроля Городского комитета ППР в Лодзи:

«Уважаемый гражданин!

В письме от 31 декабря 1947 г. Вы просите меня охарактеризовать политический облик гр. Леона Гомолицкого в период 1932—1939 гг. Просьбу эту Вы направили мне в связи с тем, что гр. Гомолицкий ссылался на знакомство со мной в этот период времени. Из Вашего письма я узнал, что против гр. Гомолицкого, члена Польской рабочей партии, выдвинуты обвинения в антисоветской деятельности и деятельности, направленной против левых организаций, на территории Варшавы до 1939 г.

Я могу сообщить следующее:

Охарактеризовать политический облик гр. Гомолицкого в тот период я не могу, поскольку разговоры наши касались скорее вопросов литературных, художественных, переводов русских писателей на польский язык. Гр. Гомолицкий был — и остается — глубоким знатоком этих вопросов, он не раз оказывал мне значительную помощь своими профессиональными замечаниями — и уже тогда он с пользой для дела работал на благо углубления в польском обществе знаний о русской литературе. Ни о какой антисоветской деятельности гр. Гомолицкого и его деятельности, направленной против левых организаций, мне ничего не известно. Свои поэтические и литературные произведения, насколько я помню, Гомолицкий публиковал в русских эмигрантских газетах, но других на территории Польши и не было. Он писал тогда исключительно на русском языке и не имел доступа в польские периодические издания.

Мне трудно представить себе, чтобы антидемократическую (то есть фашистскую) деятельность вел человек, который во времена максимального усиления в Польше реакционных — антисемитских, национально-демократичных, национально-радикальных и т.п. — течений всегда относился ко мне с большой доброжелательностью и никогда не избегал контактов со мной, напротив: на каждом шагу подчеркивал дружеские чувства, которые ко мне испытывал. А было это во времена, когда польские фашисты призывали меня повесить (в буквальном смысле)»40. Следует добавить, что окружению Философова, к которому принадлежал Гомолицкий, был чужд любого рода шовинизм, а значит — и антисемитизм.

Не исключено, что дело Гомолицкого было закрыто благодаря вмешательству Тувима.

В один из приездов Гомолицкого в Варшаву имела место хорошо запомнившаяся ему — последняя — встреча с Тувимом. «В варшавской „Золушке”41, когда я зашел туда отдохнуть и стал искать место, — он поднялся из-за дальнего столика, стоявшего у стены неопределенно-белого цвета, и костлявой рукой подал знак. Волосы поразили меня арктической сединой. Заботливый тон — он знал о моих проблемах, в решении которых принимал участие. (…) Мой первый роман вышел через шесть лет после его смерти. Я остался для него только русистом»42.

Отголоски предвоенных контактов с русскими эмигрантами доходили до Тувима разными путями. Возможно, по встрече в Литературном содружестве он мог помнить поэта Владимира Чихачева, склочника и чудака, известного своими публичными выступлениями. После войны Чихачев жил в нищете. Он отыскал Тувима. Писал длинные письма, непрошенным являлся в дом Тувима в Анине. Пытался убедить поэта, что он — обладатель (сохраненных в памяти) неизвестных стихотворений Лермонтова. На самом деле это были его собственные сочинения. Терпеливый Тувим читал, отвечал, некоторые стихи счел хорошими и помог Чихачеву получить в 1952 году стипендию Министерства культуры и искусства.

Ранней весной 1953 года, словно гость с того света, у Тувима появился Борковский, которому до войны он давал интервью для виленского «Русского слова» (не исключено, что под этим псевдонимом скрывался один из русских довоенных журналистов из Вильно — Сергей Поволоцкий или Георгий Соргонин-Розвадовский).

На этот раз он был посланцем только что организованного ежемесячника русского национального меньшинства «Звено». На основе беседы с Тувимом он опубликовал (анонимно)43 статью и восемь стихотворений поэта, в том числе, на первом месте, «К простому человеку» — это было единственное стихотворение, которое, на всякий случай, датировали 1929 годом.

Посреди колонки стихов виднелось факсимиле кириллической подписи, взятой у поэта специально на этот случай:

Юлиан Тувим.

В последние годы жизни польский поэт вновь, теперь в гораздо более сложных обстоятельствах, видит и чувствует две России. С одной стороны — народ, который победил Гитлера. С другой — эмигранты, еще более чужие в Польше, чем до войны, вынужденные скрывать свою идентичность либо сохранившие ее ценой болезненных компромиссов.

 ______________________________

1 Цит по: В. Борковский, Юлиан Тувим, «Русский голос», 1964, № 7/8.

2 Евгений Шевченко (1877-1932) – до революции работал на юге России как профессиональный юрист. В 1924–1932 сотрудник редакции «За свободу!», автор литературных обзоров и театральных рецензий.

3 Е. Шевченко, Литературная хроника. Созвучие, «За свободу!» 1922, № 321

4 Е. Шевченко, Литературная хроника. «Радуна», «За свободу!» 1923, № 100.

5 Современные польские поэты. В очерках С. Кулаковского и в переводах М. Хороманского. Берлин, 1929, с. 107.

6 ДФ [Д. Философов], «Слово о полку Игореве» в переводе Юлиана Тувима, «За свободу!» 1927, № 253.

7 Первое чтение перевода «Медного всадника» Александра Пушкина. Вечер литературного содружества в зале Антропософского общества 31 I 1932. Тувим читал переводы: А. Пушкина, А. К. Толстого и Ф. Сологуба. (Информация: „Express Poranny” 28 I 1932, s. 3). Первая публикация перевода: A. Puszkin, Jezdziec miedziany. Opowiesc petersburska. Przeklad J. Tuwima. Studium W. Lednickiego. Warszawa [1932].

8 L. Gomolicki, Dzikie muzy, in: L. Gomolicki, Proza. Łodz 1977, t. 2, s. 270-271.

9 Термин, использованный Исааком Башевисом Зингером для определения собственного творчества.

10 Aleksander Puszkin: Lutnia Puszkina. Wiersze i poematy. Wybor i tlumaczenie J. Tuwim. Warszawa 1937.

11 Марек Пшеворский (1875–1935) – издатель и книготорговец.

12 L. Gomolicki, Dzikie muzy..., s. 272.

13 Торжественное собрание варшавского Пушкинского комитета 11 II 1937 в зале Гражданского клуба (Ресурса обывательска) с участием 1000 человек. Торжества организовал комитет, секретарем которого был Лев Гомолицкий. См.: Пушкинские дни, «Меч», 1937, № 7.

14 Здислав Черманский (1890 или 1896–1970) – художник, карикатурист.

15 L. Gomolicki, Dzikie muzy..., s. 272-274.

16 Д. Философов - Ю. Тувиму. Варшава, 15 XI 1934. Публикация Джона Стюарта Даррента: Неизданные письма Д. В. Философова, «Russian Studies. Ежеквартальник русской филологии и культуры», т. III, № 1. Санкт-Петербург, 1999, с. 74-75.

17 Д. Философов, Посейдон, Прометей и Юлиан Тувим, «Молва». 1933, № 127.

18 Л. Гомолицкий, «Осенние листья», «Новь», 1934, № 7; то же в кн.: Л. Гомолицкий, Собрание сочинений русского периода. Издание подготовили Л. Белошевская, П. Мицнер, Л. Флейшман под общей редакцией Л. Флейшмана. Москва 2011, т. III, с. 292.

19 J. Stempowski, O pewnej tradycji klasycznej, in: J. Stempowski, Notatnik niespiesznego przechodnia. Zebral i nota wstepna opatrzył J. Timoszewicz. Opracowała D. Szczerba. Warszawa 2012, t. I, s. 22. Первая публикация: „Kultura” 1954, nr 4.

20 Д. Философов - Ю. Тувиму. Варшава, 15 XI 1934, в: Неизданные письма Д. В. Философова… с. 75.

21 J. Tuwim do A. Bema. Warszawa 20 X 1936. Archiwum Alfreda Bema. Literarni Archiv Pamatniku Narodniho Pisemnictvi, Praha. Все цитируемые письма Ю. Тувима были написаны по-польски.

22 Альфред Бем был тогда главой группы «Таверна поэтов». В 1934 году они с Тувимом встретились в Варшаве на II Международном съезде славистов. Юлиан Тувим регулярно читал рецензии и эссе Бема в выходивших в Варшаве русских газетах.

23 L. Gomolickij, Od pozarozumowosci, poprzez milczenie..., „Skamander” nr LVII / 1935.

24 L. Gomolicki, «Przedpiorunowe elektryczne trawy...», „Skamander”, nr LXXV / 1936.

25 L. Gomolicki, Dzikie muzy... s. 336.

26 Л. Гомолицкий, Лютня Пушкина. Юлиан Тувим. Варшава 1937, «Меч», 1937, № 7; то же в кн.: Л. Гомолицкий, Собрание сочинений русского периода…, т. III, с. 449-450.

27 W. Borkowski, Julian Tuwim...

28 J. Tuwim do A. Bema, Warszawa 30 V 1933. Archiwum Alfreda Bema. Literarni Archiv Pamatniku Narodniho Pisemnictvi, Praha.

29 J. Tuwim do A. Bema, Warszawa 20 X 1936. Archiwum Alfreda Bema. Literarni Archiv Pamatniku Narodniho Pisemnictvi, Praha.

30 Цит по: С. Барт – А. Бему, [Варшава] 30 XI 1934, в кн: С. Барт, Стихотворения. 1915–1940. Подготовили Д. Гессен и Л. Флейшман. Изд. II. Москва 2008, с. 259.

31 Современные польские поэты... с. 107.

32 В. Борковский, Юлиан Тувим...

33 J. Tuwim do A. Bema. Warszawa 20 X 1936. Archiwum Alfreda Bema. Literarni Archiv Pamatniku Narodniho Pisemnictvi, Praha.

34 J. Tuwim do Ireny Tuwim, 1943. Cyt. za: J. Tuwim, Listy do przyjaciol- pisarzy. Opracowal T. Januszewski. Warszawa 1979, s. 438.

35 L. Gomolicki, Dzikie muzy... s. 274.

36 Там же.

37 Л. Гомолицкий, Святочные октавы, в кн.: Л. Гомолицкий, Собрание сочинений русского периода…, т. I, с. 89.

38 L. Gomolicki, Dzikie muzy... s. 274.

39 Julian Tuwim, Listy do przyjaciol-pisarzy... s. 440.

40 Музей литературы в Варшаве (Sygn. 3050). Леон Гомолицкий не согласился на публикацию этого письма в томе переписки Юлиана Тувима Listy do przyjaciol-pisarzy (1979).

41 Известная после войны кофейня на аллеях Ерозолимских.

42 L. Gomolicki, Dzikie muzy... s. 275.

43 [В. Борковский], Юлиан Тувим, «Звено» 1953, № 4/5. III 1953.