Новая Польша 7-8/2017

Профессор — это не оскорбление

Азбука Бронислава Геремека

Бронислав Геремек (фото: East News)

 

Время

Дата обладает самостоятельным смыслом, выходящим за рамки хронологии, поскольку определяет качество дня. Описываемое событие приобретает значимый контекст; сообщая, что битва имела место в день св. Лаврентия, мы вписываем в повествование о светском времени измерение времени сакрального, открываем в действиях людей позитивное или негативное влияние святого покровителя данного дня. В семантическом поле даты светское сплетается со сакральным, а церковные обряды — заупокойные службы, памятные записки и пр. — укрепляют эту связь. [25]

Библейское время — не просто время прошлое, законченное; оно соприкасается с абсолютом и одновременно постоянно актуализуется. Актуализация является неотъемлемой чертой сакрального времени: в годовом цикле христианская литургия обновляет этапы жизни Иисуса, а религиозное воспитание призвано заставить верующих сопереживать им. Это ведет к стиранию в коллективном сознании ощущения временной дистанции. Давид и Голиаф, палачи Христа и оплакивающие Его смерть женщины словно бы существуют в общем измерении и вписаны в настоящее. [25]

Номинация времени, создание номенклатуры времени, с одной стороны — и разнообразные магические приемы, в том числе отсылающие к народной христианской религиозности, с другой, отражали (…) активную позицию. Человек той эпохи существовал прежде всего в рамках времени вегетации, природы, подчинялся его неспешному ритму, в едином потоке объединяющему труд, развлечения и обряды. Течение времени знаменует цикличность природных явлений, а человеческая жизнь служит естественной, более практичной и понятной мерой, нежели какая бы то ни было традиционная система. Сам человек, впрочем, неотделим от ритма природы, о чем выразительно свидетельствует метафорика средневековых авторов, охотно обращавшихся к примерам из области фауны и флоры. [2]

 

Этос

На пороге нашего века в польской социалистической мысли прозвучал голос, который позднее оказался заглушен, однако на закате столетия все еще слышен. Я имею в виду тревогу Эдварда Абрамовского, видевшего в идеологии «государственного социализма» препятствие для эволюции массовой нравственности, поскольку воплощение этой идеологии в жизнь ведет к этатизму, всевластию бюрократии и полиции. Абрамовский говорил, что эта тенденция таит в себе опасность нравственного порабощения человеческой индивидуальности. [5]

Я принадлежу к военному поколению. После окончания войны мы жили ощущением морального долга, характерного для польской интеллигенции, чья потребность участия в общественной жизни служила одним из важнейших показателей исторического характера этого социального слоя. Потребность действовать на благо государства, а не какое-либо другое — частное или свое собственное. [13]

В демократических обществах по всему миру можно заметить ослабление своего рода политической морали — той, которая не позволяет прибегать к низкой демагогии, отсылающей к низким инстинктам; в самом деле — теряют силу моральные принципы, противостоящие тому, что в конце прошлого и на пороге нашего столетия именовалось психологией толпы. Сегодня талантливые демагоги прибегают к старым и опасным лозунгам, не испытывая ни угрызений совести, ни какого-либо внутреннего сопротивления. Подчеркиваю, что явление это массовое. Однако я знаю, что прежде всего и в первую очередь оно касается посткоммунистической Европы. [23]

В публичной жизни нужно уметь защищать фундаментальные ценности, быть приверженцем собственной точки зрения, но также понимать — и принимать — чужую позицию. Нужно обладать способностью к примирению и созданию честного компромисса. [4]

Парадокс иронического и горького предложения Лешека Колаковского (мое поколение навсегда останется в долгу перед его рефлексией) — предоставить консервативно — либерально — социалистической программе право присутствия — лишь видимость. Это призыв к применению к политике системы фундаментальных ценностей. Любой пересказ лишь исказит суть слов Колаковского, но, пожалуй, можно сказать так: хаотичный, шаткий и несчастливый (я имею в виду отсутствие счастья, а не его противоположность) конец ХХ века нуждается в уважении к наследию прошлого, в апологии человеческого достоинства и свободы людей, групп, народов, в справедливости, которая включает в себя равенство шансов, преодоление эгоизма личностей и классов, человеческую солидарность. [5]

 

Трубка

Трубку нужно сперва полюбить, а затем к ней привыкнуть. Период привыкания продолжается довольно долго. Я знаю многих любителей трубки, которые не сумели пройти испытательный срок и разлюбили ее. Мое привыкание к курению трубки — дела давно минувших дней. [7]

Я не могу воспринимать трубку как украшение. Я ношу галстук, потому что так полагается, потому что другие носят, но он является чем-то совершенно внешним. Трубка же — часть меня. Мое отношение к ней — очень личное. Едва ли не чувственное. Каждая трубка имеет душу, каждая с течением времени меняется. Я не веду дневник. Но порой беру трубки, которые курил когда-то очень давно — и вместе с ними возвращаются воспоминания: о местах, ситуациях, людях. [7]

Трубка может стать важным элементом релаксации, размышления, может также служить уловкой, но для меня она — нечто иное. (…) Следует подчиниться ритму трубки, который является противоположностью повседневной суеты (особенно в случае человека, занимающегося политикой). Но правда и то, что трубка — своего рода защитный панцирь, что политику может пригодиться. [22]

Трубка ассоциируется с определенным образом жизни, поскольку требует определенного поведения. Когда я спрашивал своих друзей, некогда куривших трубку, а затем бросивших это занятие, почему так произошло, они отвечали, что не сумели подчиниться ритму трубки. Повседневная суета, особенно если ты политик, не позволяет отдаться покою, которого требует курение трубки. [7]

Трубка — важнейший спутник морехода, которому, однако, известно, что если на море шторм, следует спрятать трубку в карман, следить за ветром и ждать лучших времен. [22]

Не думаю, что существует какая-либо связь между трубкой и демократией. А вот между трубкой и политической культурой — безусловно. Трубка (…) даже беспокойного человека внутренне дисциплинирует, дает импульс к рефлексии во время беседы. [7]

 

История

Закончив лицей, я был чувствителен к словам и не слишком внимателен к вещам. В сущности, я обратился к истории, поскольку она казалась мне увлекательным интеллектуальным приключением. Поначалу я не очень хорошо представлял, чему себя посвятить. Даже записался на врачебный факультет — и пробыл студентом — медиком, кажется, около недели; достаточно долго, чтобы понять, что не выдержу. Сын — врач — частенько мне это припоминает. Я понял, что мне необходимо пространство, обеспечивающее определенную свободу мысли. Область знаний сама по себе имела второстепенное значение. Я подумывал об экономике. Отправился в варшавскую Главную школу планирования и статистики, прослушал несколько лекций — и все это показалось мне чудовищно скучным. Я попытал счастья с социологией, но подумал, что она чересчур теоретизирована и недостаточно свободна. И вот, наконец, история. «История, — сказал я себе, — это современный мир, мир, который меня окружает. Чтобы попытаться что-то в нем понять — человека, страну, социальную группу — я должен немного отступить в прошлое. И наблюдать, стараться понять происходящее вокруг». Решение было принято. [23]

В момент выбора специальности я испытывал очень много искушений. Я видел перед собой множество путей. История привлекала меня не просто обаянием прошлого, хотя я был страстным любителем исторических романов, поклонником наполеоновской эпопеи и, наконец, — читателем исторических трудов. История виделась мне дисциплиной, позволяющей лучше понимать людей, сообщества, социальные процессы. Словом, к истории меня привела не страсть антиквара, не любовь к прошлому, но прежде всего притягательность связанного с ней интеллектуального приключения. [15]

Польша не исчерпывается своим национальным предназначением — точно так же и история выходит за национальные рамки. Ее нельзя свести к изучению национального сообщества или ограничить ее задачи сохранением и пробуждением национальной памяти. Согласно своей миссии, история полагает национальные структуры одним из многих предметов своего интереса, она сопоставляет, стараясь не ограничиваться одним народом. [11]

Игнорирование истории на руку популистам, которые могут использовать ее с целью распространения ненависти и распрей. Хотим мы этого или нет — современность укоренена в европейском прошлом. Нельзя допустить, чтобы различия в историческом сознании встали между европейским Востоком и Западом, нельзя допустить разделения памяти. Единственный способ изменить эту ситуацию — совместное изучение разных, порой даже противоречащих друг другу сюжетов. ГУЛАГ должен быть так же узнаваем, как нацистские лагеря смерти, преступления Третьего рейха не должны заслонять преступления Советского Союза. Нужно, чтобы в повествовании о созидании европейского единства рядом с Жаном Монне или Альтиеро Спинелли нашлось место для Леха Валенсы и Вацлава Гавела. [6]

Историк, в сущности, всегда имеет дело с различиями и сходствами. Мне представляется, что интерес к истории связан скорее с поиском сходства между прошлым и настоящим, нежели с выискиванием различий. Когда мы пытаемся понять причины интереса к истории, оказывается, что прежде всего — это желание извлечь урок из знания прошлого. [23]

Что касается пробабилистики, следует иметь сценарий и на тот случай, если разум проиграет истории. Но и тогда мы рассматриваем европейский и только европейский сценарий. В этом сценарии я также вижу шанс полной реализации интересов Европы и Польши. [3]

 

Историк

В выборе, совершаемом историком, есть определенная доля случайности, которую он позже подвергает рационализации. Нельзя быть уверенным, что знаешь, почему избрал данную область, тему или проблему. Нет. Просто всплыли документы или проблема; кроме того, характерные для нашей профессии технические приемы очень часто определяют ход анализа и его результат. [23]

Я думал, что стану заниматься историей ХХ века, но спустя несколько месяцев понял: то, чего я ищу в истории, может отыскаться лишь в областях, отделенных от сегодняшнего дня временной дистанцией. Поэтому я обратился к истории Средневековья. Думая о своем выборе сегодня, я понимаю, что выбрал не только профессию, но и любовь, если не страсть. [15]

(…) я стараюсь привнести в политику что-то из истории. Задаюсь вопросом о причинах и следствиях. Не рассматриваю политику в парадигме цикла избирательной кампании. Я думаю о ней с позиции будущего наблюдателя, историка, который знает, как и чтó бывало в истории. Верю, что в политике следует руководствоваться определенными этическими принципами, нравственными императивами и лояльностью. Отсутствие лояльности означает отсутствие пространства для понимания, компромисса и договора. [22]

Историк, занимающийся прошлым, чувствует некоторый свой анахронизм в отношениях с сегодняшним днем, сомневается в пригодности своих знаний для понимания современности. Он рассказывает правду о том, что уже случилось и размышляет о человеке. Быть может, историк имеет право полагать, что, наблюдая людей прошлых эпох, он хоть немного поможет своему современнику разобраться в хитросплетениях судеб и истории. [11]

Потому что я считаю: на самом деле каждый историк думает о сегодняшнем дне, просто не демонстрирует этого: прежде всего из скромности, а кроме того, во имя научной скрупулезности… В сущности, именно скромность удерживает его от того, чтобы обратиться к чуждым областям, где нет возможности воспользоваться привычными методами, опробованными приемами. Кроме того, историк упорно стремится к научной точности. Как на почве неопозитивистской методологии, так и опровергая ее. Он анализирует Средневековье, применяя определенный исследовательский инструментарий и методику, но обращаясь к современности, к сегодняшнему дню, опасается, что привычные способы окажутся непригодны. [23]

Очень важно, чтобы историк не думал, будто он умнее описываемых им героев. Он имеет над ними лишь одно преимущество: ему известны результаты их действий. Они шли на риск, а историк — нет. И, честно говоря, зная об этом, историк должен держаться подальше от политики. [22]

Однако пытаясь реалистически взглянуть на себя в роли политика, я полагаю, что во мне как политике ценно именно то, что по профессии я историк, поскольку это занятие вырабатывает определенный угол зрения на события, в которых приходится участвовать, угол зрения, заставляющий рассматривать их в широкой временной перспективе — это определенный способ мышления. Потому что при принятии решения сразу спрашиваешь себя: каковы будут отдаленные последствия? Историк готов к такому диалогу с самим собой. [15]

Политическая деятельность требует внутренней дисциплины, которая часто входит в противоречие с потребностью в интеллектуальной рефлексии. Но одновременно мне представляется важным, что моей профессией по-прежнему является профессия историка, предполагающая подобную рефлексию, определенную дистанцию, особенно по отношению к действиям, рассматриваемым в ограниченной временной перспективе. Длительные исторические процессы обладают совершенно иной логикой. Поэтому я стараюсь думать о судьбах страны, в которых сегодня принимаю участие, в более широкой перспективе. [13]

Историками будущего являются историки прошлого, поскольку они, как ни в какой другой области гуманитарного знания, имеют в своем распоряжении испытательный полигон для разработки и апробации моделей. [8]

Я всегда утверждал, что никто не знает, учит ли нас история чему бы то ни было. И старался четко разграничивать профессию историка и участие в общественной жизни. Однако думаю, что я ошибался. Что все же и в политике я функционирую, осознавая, что являюсь историком. То есть постоянно задаюсь вопросом о последствиях собственных действий. Кроме того, я часто воспринимаю факты и события, в которых участвую, отстраненно. [10]

Долгое время я старался отделить одно от другого: существовал Геремек- историк и Геремек-общественный деятель, Геремек-политик. Я держался за этот водораздел, стремясь сохранить свою независимость как историка и придать ей смысл. Я горжусь профессией историка, но знаю ее рамки — в том, что касается контактов с общественным мнением. Историк-медиевист осознает, что пишет для ограниченного круга читателей. Политик, стремясь к результативной деятельности, должен стараться достучаться до возможно большего числа людей. В своей стране я известен прежде всего как политический деятель. Как историка меня знают лишь те, кто читал мои книги, то есть достаточно узкий круг. Однако я прекрасно отдаю себе отчет в том, чтó вношу в политическую жизнь: специфическое восприятие современности, основанное на моем видении прошлого. Нет смысла разделять Геремека-историка и Геремека-политика. [23]

 

Народ

Национализм — наиболее простой и наиболее естественный способ коммуникации с гражданами, поскольку народ есть естественное сообщество. Политические группировки естественными сообществами не являются. Их приходится создавать, формулировать основы, философию, в то время как национальная общность самоочевидна. В коммунистический период идея народа являлась также орудием борьбы с навязанным извне режимом — тоталитаризмом. Лучший эффект давало обращение к национальной или религиозной идее. [23]

В странах с тоталитарным режимом, где власть монополизировала любую общественную коммуникацию, такой способ взаимопонимания имел огромное значение. Монополия давала хороший результат, когда требовалось воспрепятствовать коллективной деятельности, в пропаганде же классовой борьбы она оказывалась менее действенна. Национальные чувства, в случае Польши подкрепляемые чувствами религиозными, стали стержнем пассивного сопротивления навязанной власти — сопротивления, которое вырабатывало язык правды и основы солидарной обороны. [11]

Характерно, что во всех антикоммунистических революциях можно обнаружить особую чувствительность к национальной проблематике. В национальном восстании, как, например, в 1956 году в Будапеште требовавшие свободу венгры столкнулись с советскими танками. Такие конфликты, вызванные проблемами материального толка, приобретали характер политических движений; во время всех забастовок выдвигались лозунги относительно присутствия советских войск и национальной идентичности. Между требованиями, касающимися цен, и требованиями права на свободу, религию, национальную идентичность и независимость, существовала тесная связь. Это рождало ощущение элементарной, спонтанной солидарности. [11]

Чувство гордости являлось лучшей защитой человеческого достоинства и ощущения национальной принадлежности в ситуации насилия, исторического смерча, который столь часто брал нас в оборот. Мы говорим: «ничего о нас без нас». С нами нужно вести переговоры, вовлекать нас в диалог, а не затыкать рот. (…) На самом деле наши народы не ищут себе защитников и меньше опасаются частичной утраты суверенитета в рамках Евросоюза, чем зависимости от нового гегемона или нового рабства. [14]

Национализм не является проблемой посткоммунистической Европы, это проблема общеевропейская. Ведь националистический экстремизм наблюдается и в Германии, Бельгии, Франции. Впрочем, это естественно: падение любой империи всегда означает освобождение народов, формирование наций. В 1919 году победила концепция права народов на самоопределение, согласно которой Вильсон строил новый миропорядок, но сейчас мы видим, что этот порядок приносит плохие плоды. Следует все же разграничивать национализм и освобождение народов. [24]

В каждом народе существуют такие уровни сознания, к которым апеллировать можно, но к которым ответственному политику апеллировать не следует. Потому что получается как с учеником чародея — политик высвобождает силу, над которой сам не властен. (…) Мы продвигаемся к демократии по очень узенькой тропке, по минному полю, подобно саперу, что ошибается лишь однажды! [20]

Как историк я убежден, что национальные культуры составляют богатство Европы. Она должна объединяться под знаменем единства в разнородности, не утрачивая того, что до сих пор являлось ее преимуществом. Процесс интеграции должен совершаться с учетом национальных традиций и суверенитета. Для того, чтобы демократическая политика нашла подлинную поддержку в обществе, она должна быть связана с идентичностью, а европейская идентичность — трактоваться как демократическая структура. [19]

 

Ненависть

Почему получается так, что масштабное течение обновления демократической жизни, возвращения к свободе, освобождения от имперского доминирования постепенно окутывает дымка национализма, шовинизма, ненависти к другим, к тем, которых меньше, у которых другие обычаи, которые живут согласно другой традиции? Почему? Думаю, единственно правильного ответа не существует, но мало просто этим возмущаться. Чтобы изменить ситуацию, следует в ней разобраться. Мне кажется, на протяжении долгих десятилетий тоталитарной системы одной из форм защиты являлось культивирование национального чувства, чувства национального единства. Именно оно хранило людей, семьи, социальные группы. И это большое и прекрасное чувство принадлежности к культуре, традиции, народу всегда, неизменно находится в одном шаге от определенного рода извращений, возникновения ненависти к тем, кто живет иначе, принадлежит к другому национальному сообществу. Не то чтобы какая-нибудь страна была свободна от этой опасности, но сейчас с этой проблемой столкнулась именно наша Европа, «вторая Европа» — Центральная. И я думаю о нашей стране, думаю обо всех соседних странах и надеюсь, что остановить эту волну ненависти — если обсуждать проблему честно, открыто, давая ей однозначную этическую оценку — возможно. [18]

Не касаясь различий в стратегиях перемен, осуществляемых разными странами, можно сказать, что все начинается с позитивной дезорганизации. Она представляется мне необходимой, чтобы сокрушить бремя этатизма прежнего строя, чтобы дать возможность заработать механизмам рыночной экономики и демократии. Свобода принесла стресс, связанный с условиями жизни, с работой, возникла фрустрация вследствие расслоения общества. Создалась атмосфера, благоприятная для демагогии, популизма и поиска козлов отпущения. Когда в общественной жизни тают надежды, освобождается место для ненависти. [11]

Может показаться парадоксом, что в конце столетия то, что мы именуем позором ХХ века — тоталитаризм, фашистский и коммунистический — распавшись на наших глазах, после недолгого праздника обретения свободы вдруг возрождается, пускай иначе, в иной форме. И мы снова вынуждены констатировать: история ничему не учит. [10]

Противопоставление: политика солидарности / политика ненависти — наиболее простой, а может, и наиболее реалистичный способ характеристики субъектов политической арены конца ХХ века. Традиционное разграничение политического поля в категориях «левые» — «центр» — «правые», порожденное политическим опытом зари нового времени, все менее себя оправдывает. [16]

Мы обнаруживаем, что националистический XIX век, по сути, еще не закончился. Почему? В настоящее время проблема касается всей Европы, национализм вездесущ, а Запад, похоже, осознает, что народ есть естественное сообщество, а не только политическая организация. В посткоммунистических же странах проблема национализма, как мне кажется, драматически обостряется. Причина — то, что при тоталитарном строе стратегией защиты гражданского населения являлась национальная идентичность. Это самая естественная категория, наиболее доступная массам. [23]

Тоталитарные системы пропагандировались партиями или политическими системами, которые сделали ненависть основным элементом программы и своим главным орудием. [16]

В ситуации кризиса западного политического сознания, который выражался в отсутствии идентификации общества с национальным государством и демократическими политическими институтами, тоталитарные идеологии стремились к созданию общественного единства и легитимизации основ диктатуры или монополии власти одной партии путем эксплуатирования социальной фрустрации и пробуждения ненависти. [16]

Перед всеми посттоталитарными странами в момент распада или победы над старой системой вставала политическая дилемма, которая уходит корнями в этот драматический выбор между ненавистью к ненависти и ненавистью к врагам. [16]

Если в индивидуальном поведении можно утверждать, что отсутствие ненависти к злу является грехом, то в политическом поведении и политической деятельности отсутствие ненависти к злу можно трактовать как поведение предосудительное.

 

О себе

У меня есть два достоинства: я хорошо приспосабливаюсь к вызовам судьбы и не отношусь к себе слишком серьезно. [17]

Когда формировалось первое правительство, на пост премьер-министра предложили две или три кандидатуры. Свое мнение должны были высказать Объединенная крестьянская партия и Демократическая партия. Среди кандидатов был и я. Избрали Тадеуша Мазовецкого, и я считаю, что на тот момент это был наиболее удачный выбор из всех возможных. [26]

В моей политической биографии всегда будет не хватать одного — стремления к власти; это во мне отсутствует напрочь. Но ангажированность есть, иначе я бы не участвовал в политической жизни, особенно теперь, когда могу выбирать. Однако мне кажется, что я выполняю свой долг. [23]

Политика увлекала меня как наблюдателя, аналитика. Так получилось, что я стал также ее актером или одним из ее творцов. Стану ли я заниматься политикой и впредь? Не знаю. Это зависит также от того, какой характер она будет носить. Я не скрываю своих амбиций, но они никогда не сводились к ловкости политической игры или борьбе за ключевые посты. Ограничивайся политика этим, меня бы в ней не было! [9]

Меня никогда не интересовали рейтинги, оглашаемые в политических передачах. Наибольшее удовлетворение — за всю свою жизнь — принесла мне роль, которую я сыграл в «Солидарности» — как легальной, так и подпольной. Она не была связана с амбициями участия во власти. (…) Я не видел себя политическим деятелем, оратором и так далее… А потом оказалось, что если нужно, то я с этим справляюсь. Может, мои слова прозвучат банально или неискренне, но я не занимаюсь реализацией своих политических амбиций. А то, что говорят обо мне в политических передачах — нередко меня удивляет, порой раздражает, но в любом случае я не отношусь к этому серьезно. [12]

Меня нельзя назвать примерным учеником школы политического реализма. Я никогда не забуду, каким стыдом переполняла меня реальная политика тех, кто принимал решение в Мюнхене в 1938 году, а потом тех, кто не протестовал против разделения мира и Европы, ибо — как они утверждали — следовало беречь мир. Я никогда не забуду, как политикой реализма оправдывали установленный Сталиным в половине Европы порядок, как мир забыл о нас, когда делили Европу. С моей точки зрения, принципы упорядочения мира должны быть такими, чтобы тот, кто слаб, не чувствовал себя покинутым. Не следует мириться со злом во имя реализма, хотя я знаю, что это звучит несколько риторически. [1]

Я и в двадцать лет исповедовал принципы, которые сегодня могут показаться старомодными — лояльность, приверженность к правде, порядочность. [22]

Старомодность — весьма действенный способ ухаживания за женщинами. Это лучшее доказательство того, что старомодность является, в том числе, и инструментом убеждения. Я использую этот инструмент сознательно. [17]

(…) Я ощущаю себя политиком старомодным, несовременным. Политика сегодня находится в чудовищной зависимости от средств коммуникации. Она всегда от них зависела — прежде это была трибуна, встречи с избирателями, теперь доминируют аудиовизуальные средства. И это оказывает огромное воздействие на политиков. Речь не только об использовании СМИ как технического средства. Средство становится содержанием. Содержанием становится внешняя гладкость и гладкость выражения. Мне это не нравится. Не хотелось бы, чтобы политика развивалась в этом направлении. [17]

Я практически никогда не плáчу. Это случилось со мной лишь дважды, в те моменты, когда я испытывал — не побоюсь сказать — счастье. Один раз, когда на Гданьской верфи в августе 1980 года рождалось наше великое общественное и национальное движение. Это самое прекрасное событие в истории Польши и Европы конца ХХ века. И второй раз, когда 12 марта 1999 года я подписывал в Индепенденсе Вашингтонский договор — Польша вступала в НАТО. У меня сжалось горло и несколько первых слов я произнес с трудом. [21]

Помимо чтения, единственное развлечение, которое я признаю или признавал еще недавно, это парусный спорт. Как-то раз, лет двадцать назад, внезапно налетевшая непогода застала меня на середине озера. Лодка перевернулась, я оказался в воде. Быстро темнело. Был конец октября, вода холодная, на быструю помощь рассчитывать нечего. Дело могло окончиться плохо. Должен признаться, что в этот последний момент я не думал о том, чего не успел совершить, а жалел о ненаписанных книгах по средневековой истории — о заговоре прокаженных в 1321 году и об игре в шахматы. Я их так и не написал. [11]

Я считаю, что в моих исследованиях по истории Средневековья присутствует определенная эмпатия к этим пасынкам истории, к народу, в том смысле, который вкладывал в него Мишле, к эксплуатируемым, и эта эмпатия заметна также в моей гражданской позиции. Как и своего рода наивная ангажированность. [23]

В моих исследованиях, связанных с проблемой обочины истории, можно увидеть три довольно четко разграниченные области. Первая — работы по социальной истории, посвященные существованию групп и отдельных людей. Я раскапываю биографии тех, кто находился на обочине, и через призму этих человеческих судеб пытаюсь разобраться в общественной просопографии маргиналов. Вторая область — анализ способа мышления и социальной политики по отношению к нищим, бродягам, отщепенцам. Третья — исследование способов изображения, в особенности литературного описания. Эти три перспективы очень часто переплетаются, однако в центре каждой из них — своя логика. [23]

Я оптимист. И не только потому, что без оптимизма в публичной жизни функционировать невозможно. (…) У Польши очень часто не получалось. Теперь у Польши может и должно получиться. [10]

Составитель и редактор Яцек Глажевский

 

Из книги «Профессор – это не оскорбление. Алфавит Бронислава Геремека». Краков, 2013.

С согласия фонда «Центр им. Б.Геремека».

 

Использованные тексты Бронислава Геремека

  1. Biegli w terrorze i miękka Europa. Z Bronisławem Geremkiem o polityce światowej po zamachu w Madrycie 11 marca rozmawia Artur Domosławski, „Gazeta Wyborcza” 2004, nr 68 z dn. 19 marca.
  2. Człowiek i czas: jedność kultury średniowiecznej, w: Kultura Polski śre­dniowiecznej X-XIII w., red. Dowiat, Warszawa 1985.
  3. Czy można ciągnąć tygrysa za wąsy? Z Bronisławem Geremkiem, przewodniczącym sejmowej Komisji Spraw Zagranicznych, rozmawiają Katarzyna Janowska i Witold Bereś, „Tygodnik Powszechny” 1995, nr 40 z dn. 28 maja.
  4. Dlaczego warto głosować na Unię Wolności?, „Gazeta Wyborcza” 1997, nr 196 z dn. 23 sierpnia.
  5. Dwa narody. Nie ma sprawiedliwości bez wolności, „Liberte! Głos wol­ny, wolność ubezpieczający” 2009, nr II.
  6. Europa wielu ojczyzn, tłum. E. Stolarczyk-Makowska, „Gazeta Wy­borcza” 2008, nr 168 z dn. 19–20 lipca [tekst opublikowany po­śmiertnie] .
  7. Fajki mojego życia. Z Bronisławem Geremkiem rozmawia Dorota Subotić, „Rzeczpospolita” 1997, nr 116 z dn. 6 lutego.
  8. Fernand Braudel — wizjoner historii, „Znak” 1994, nr 11.
  9. Gra i fotele, to nie dla mnie. Z Bronisławem Geremkiem rozmawia Wilhelmina Skulska, „Przekrój” 1991, nr 23 z dn. 13 stycznia.
  10. Historia nauczycielką życia? Z prof. Bronisławem Geremkiem rozma­wia Ryszard Rybus, „Rzeczpospolita” 1993, nr 92 z dn. 21–22 sierp­nia.
  11. Historyk w świecie polityki. Wykład inauguracyjny w Katedrze Między­narodowej College de France, 8 stycznia 1993 r., tłum. Zaremska, „Gazeta Wyborcza” 1993, nr 7 z dn. 9-10 stycznia.
  12. Kontrakt był potrzebny. Rozmowa z prof. Bronisławem Geremkiem, przewodniczącym Obywatelskiego Klubu Parlamentarnego, „Wspólno­ta” 1990, nr 10 z dn. 19 maja.
  13. Między Wschodem i Zachodem, Ameryką i Europą. Z Bronisławem Geremkiem rozmawiają Andrzej Jonas, Magdalena Sowińska i Witołd Żygulski, „The Warsaw Voice” 2000, nr 9 (592) z dn. 1 marca [do­datek specjalny].
  14. My, wy i oni, „Gazeta Wyborcza”, 5-6 kwietnia 2003; przedr. w: „Centrum. Ogólnopolski magazyn informacyjny Unii Wolności” 2003, nr 3 z dn. 12 kwietnia.
  15. Politycy i historia, „Mówią Wieki” 1993, nr 2.
  16. Polityka i nienawiść, „Gazeta Wyborcza” 1992, nr 773 z dn. 2 stycz­nia.
  17. Polityka musi wywoływać zdziwienie. Rozmowa z Agnieszką Kublik i Moniką Olejnik, „Gazeta Wyborcza” 2000, nr 293 z dn. 16-17 grudnia.
  18. Przeciw nienawiści, „Tygodnik Powszechny” 1990, nr 14 z dn. 8 kwietnia.
  19. Rzeczpospolita europejska. Rozmowa z prof. Bronisławem Geremkiem, ministrem spraw zagranicznych Rzeczypospolitej Polskiej, „Wprost” 1998, nr 46 z dn. 21 czerwca.
  20. Saper czy uczeń czarnoksiężnika? Z prof. Bronisławem Geremkiem roz­mawiają Ewa Grzybowska-Łukaszek i Anna Raczyńska, „Dziennik Wieczorny” 1990, nr 225 z dn. 20 listopada.
  21. W rękach kapryśnej damy. Rozmowa z Arturem Domosławskim i Pio­trem Pacewiczem, „Gazeta Wyborcza” 2001, nr 67 z dn. 20 marca.
  22. W rytmie fajki. Z prof. Bronisławem Geremkiem rozmawia Kazimierz Targosz, „Przekrój” 2001, nr 5 (2902) z dn. 5 lutego.
  23. Wspólne pasje. Rozmowę przeprowadził Philippe Sainteny, tłum. E.T. Sadowska, Warszawa 1995 [współautor Georges Duby].
  24. Wulkan przyczajony. Rozmowa redakcyjna z udziałem prof. Bronisła­wa Geremka, ks. prof. Józefa Tischnera, posła Jana Rulewskiego, „Ga­zeta Pomorska” 1994, nr 42 z dn. 4 lutego.
  25. Wyobraźnia czasowa polskiego dziejopisarstwa średniowiecznego, „Stu­dia Źródłoznawcze. Commentationes” 1977, t. XXII.
  26. Wypowiedzi, w: L. Wałęsa, Droga do prawdy. Autobiografia, Warsza­wa 2008.