Новая Польша 12/2018

Город Б.

К числу важных для меня книг принадлежит «Дневник ротозея» Збигнева Рашевского. Я люблю к нему возвращаться, всякий раз обнаруживая что-то новое. Кажется, будто я разговариваю с близким человеком, который значимым образом, хоть и не всегда намеренно, повлиял на мою жизнь. Эта книга позволяет мне странствовать, не трогаясь с места, переносит в Быдгощ, в город, извлеченный из памяти. В «Дневнике…» нет цветных фотографий, рисунков, точных карт — есть плотный текст, требующий сосредоточенности и неспешного чтения.

Я никогда не бывал в Быдгощe. Вслед за Рашевским я предпочитаю его давний облик. Он кажется мне более подлинным и более интересным, нежели сегодняшние виды. Быдгощ стал для меня городом Рашевского и до сих пор существует в моем сознании благодаря его описаниям. Я следую за ним по довоенным улицам, среди людей, отличающихся от наших современников, читаю старые газеты. Из тщательно реконструированных частичек стараюсь сложить очертания города. Представить себе, как он выглядел. Увидеть его в праздники и в будни, узнать закоулки и шумные площади, места увеселений и сосредоточенности.

Триста текстов, расположенных в алфавитном порядке, составляют образ Быдгоща 1930–45 гг. Каждый из фрагментов я читаю как набросок к роману. Трудно представить себе бóльшую скрупулезность, заботу о каждой мелочи. Книга, порожденная любовью к городу, является для меня повествованием о самом Рашевском, моем учителе, о его детстве, живописном, хоть и не всегда счастливом. Она заключает в себе то, что в Рашевском восхищало меня более всего: многообразие интересов, любознательность, чувство юмора. И быть может, самое главное — в ней есть вера в то, что мир поддается изображению, что прошлое можно описать — с пользой для себя и других.

В том, как Рашевский работал, было что-то от настойчивости детектива. Я помню наши разговоры о Сименоне. Именно благодаря Рашевскому я начал читать истории комиссара Мегрэ. Я выискивал в них описания Парижа, яркие характеры. Вслед за Рашевским пытался реконструировать биографию Мегрэ, познакомиться с его привычками. И может, поэтому профессор сам постепенно превращался для меня в Мегрэ, решающего трудные театральные ребусы. Я снова, как при чтении романов Сименона, оказался увлечен главным героем, его методами следствия, виртуозностью, умением слушать других, способами, при помощи которых он подтверждал или отвергал свои гипотезы. В спорных ситуациях Рашевский, подобно Мегрэ, ставил знак вопроса. И кружил вокруг, пока не появлялась возможность стереть его без риска ошибиться. Порой он предпочитал промолчать, нежели говорить вещи непроверенные. Предпочитал прервать разговор, сменить тему. Звучавшее затем слово «ergo», словно удар гонга, знаменовало значимость момента, и вскоре все разъяснялось. Окружающим Рашевский позволял безнаказанно заблуждаться, от себя же требовал продуманных суждений, которые чаще всего являлись результатом кропотливого труда. Однако на заключительном этапе он придавал им легкость и масштаб, освобождал от тени усилий, каких требовал долгий исследовательский процесс. Мир во всем его разнообразии Рашевский принимал как вызов. Он с одинаковой страстью говорил о театре, музыке и истории военного дела. Знал, что эти далекие на первый взгляд области соприкасаются друг с другом, что о них имеет смысл размышлять в комплексе. Профессор верил в силу сотрудничества и умения задавать вопросы. По сей день для меня в этих словах заключена некая магия. Благодаря Рашевскому я научился их ценить. Но исключительность профессора в том, что он делал следующий шаг. Из обнаруженных фрагментов выстраивал целое.

Он старался докопаться до истины, найти формулу, отражающую суть. Его привлекали теории, определения и детали, отдельные события, для других малоинтересные. Его эссе о театральных афишах я считаю образцом любознательности. Я не предполагал, что можно так много вычитать из обычного уведомления.

Не знаю, ставил ли его когда-нибудь мир в тупик. Не раз причиной внезапной смены настроения мог оказаться я сам. Думаю, что я постоянно разочаровывал Рашевского, хотя, к счастью, он не возлагал на меня слишком больших надежд. Мои ошибки и неудачи принимал с пониманием и лишь добродушно улыбался. Эту улыбку я хорошо помню, она была его фирменным знаком. Таким образом он делился своей добротой, позволял забыть о проблемах и недоразумениях, брал их в скобки и указывал, что это — не самое главное. Главное — в нас самих, в наших характерах и страстях. Думаю, что люди по-настоящему его интересовали. Он любил наблюдать мир. Позиция наблюдателя, ротозея, как определял ее сам Рашевский, была ему наиболее близка. «Слово „ротозей”, — пишет он, — я использую не ради стилизации, скорее, это попытка определить собственную позицию перед лицом процессов, которые потрясли основы мира». Дистанция позволяла сохранить независимость суждений, верность действительности. Но Рашевский был ротозеем необычным. Увиденное он запоминал с невероятной точностью, а позже годами сравнивал впечатления со свидетельствами других людей. Искал подтверждения своим наблюдениям в источниках. Делал это так, словно интересующий его предмет постоянно находился в поле зрения.

Рашевский рассматривал вещи мелкие и великие. Искусно менял ракурсы. В «Дневнике ротозея» он пишет о повседневной жизни города, об истории, накладывающей на его облик свой отпечаток, об автобусах, речных каналах, рыночной площади, книгах и аптеках, о Красной армии, Вермахте, сектах и масонстве. Это разнообразие отражает его неподдельный интерес к миру. Не знаю, сумел ли бы кто-нибудь составить список близких профессору тем, начертить карту его интересов. С разными людьми он беседовал на разные темы. Не любил лишь натуры прохладные, людей, лишенных страсти. У него была собственная теория островов, мест, свободных от шума, где можно спокойно развивать свои интересы. «В ХХ веке, — писал Рашевский, — целые общества подвергаются приступам безумия и в таких случаях человек способен спасти душу, отделяясь, пока это возможно, от толпы — вместе с другими людьми, сохраняющими здравый рассудок». Его острова многократно меняли свое местоположение, оказываясь то дальше, то ближе к материку. Но некоторые сохранялись неизменными до конца жизни, как, например, редакция журнала «Паментник театральны».

Из моих бесед с Рашевским я помню главным образом те, что касались литературы и музыки. Собственно, это были индивидуальные лекции о Стемповском, Терлецком, Моцарте и Бахе, перемежаемые замечаниями о том, чего следует избегать, когда пишешь, каких ошибок остерегаться. Дополнением бесед служили для меня страницы «Рукописного журнала» и письма к Малгожате Мусерович. Повествование о концерте Константы Кульки я считаю одним из самых великолепных эссе о музыке, как и парижский рассказ о симфонии Моцарта, исполненной под горячительные напитки прямо с листа.

В книге о Быдгоще это многообразие интересов, возможно, наиболее заметно. Не все фрагменты производят на меня одинаково сильное впечатление, но я не могу себе представить, чтобы какой-либо из них там отсутствовал. Быдгощ Рашевского составляют два города: довоенный и времен немецкой оккупации. Вероятно, поэтому в книге так много текстов военного характера, вообще об армии, вооружении, великих битвах профессор готов был рассуждать всегда. Он знал о них все. Однажды он с очень довольным видом показал мне с трудом добытые фотографии новейшего американского танка. Он говорил о нем с нежностью и знанием дела. Так, словно это безобидный экипаж XIX века. Думаю, я много потерял в его глазах, не выказав соответствующего восторга.

Среди любимых книг профессора — довоенный устав пехоты. Для Рашевского он служил образцом ясности изложения и чистоты стиля. «”Карабин 98a — огнестрельное оружие, магазинная винтовка, пятизарядная, с запирающимся стволом и перекидным целиком”. Эта фраза, — замечает Рашевский, — вне всяких сомнений принадлежит к числу наиболее блестящих, какие когда-либо были написаны на нашем языке. Пособие командира отряда отличалось подобными достоинствами, кроме того восхищало меня неожиданной методичностью конструкции. Целое разделено на части, части — на главы, главы — на параграфы, а каждый параграф дополнительно содержит перечисление предметов и понятий, отделенных тире — так что содержание списка сразу бросается в глаза. Я до сих пор пользуюсь этим принципом в собственной профессиональной деятельности, хотя занимаюсь совершенно другими вещами». Я вспоминаю это, читая книги Рашевского о театре.

Однако другие тексты производят на меня более сильное впечатление. Охотнее всего я возвращаюсь к записям более частного характера, описаниям работы на фабрике шоколада «Лукулл», военных походах Рашевского, истории его ареста. Польско-немецкие отношения — одна из важнейших страниц «Дневника ротозея». Быдгощ Рашевского был городом двух конфликтующих народов, во время войны городом с двумя разными порядками жизни, городом разделенным, состоящим из несоприкасающихся друг с другом частей. Немецкие организации, обычаи, армию и гражданское население Рашевский описывает особенно тщательно. Он основывается на документах и собственном опыте. Не избегает вопросов, возбуждающих споры и эмоции, четко отделяет то, что знает наверняка, от того, что требует уточнения. Немцы — часть его Быдгоща, это был отдельный мир. В «Дневнике ротозея» Рашевский его реконструирует. Кроме того, он пытается проникнуть в суть охватившего народы безумства, представить историю триумфа и поражения с перспективы обычного человека, поляка и немца.

Начало Второй мировой войны — конец прежнего Быдгоща, цезура в истории города. «Даже в тех случаях, когда что-то в Б. хочет казаться продолжением старого, на поверку это оказывается безвозвратно новым». Сегодняшний Быдгощ уже не является городом Рашевского. И может, поэтому мне легче представить его на варшавской улице Длуга, неспешным шагом направляющегося в Театральную школу. Там я видел его чаще всего, каждую неделю слушал его лекции. Но самые важные разговоры проходили вне школы, в небольшой комнате Рашевского. Это были особенные минуты, хотя я не всегда умел их ценить. Сегодня я жалею, что не записывал слова профессора. К счастью, остались книги. В них я ищу его отражение, его голос и улыбку, фразы обычные и мудрые, вроде: «Вижу, что мы по-прежнему не слишком друг друга понимаем. Ничего. Попробуем снова».

Перевод Ирины Адельгейм