Новая Польша 2/2007

ДЛЯ ТОГО ЛИ ОНА УМЕРЛА?..

— Вы начали писать поздно, притом по-датски, хотя в Данию приехали, когда вам уже было 30 лет. Как это произошло?

— Я была уже большая, мне было 52 года. Это свалилось на меня внезапно, в автобусе, в Копенгагене. Я ехала на работу в Королевскую библиотеку, автобус трясся, а я достала лист бумаги и написала три стишка по-датски. Вышла, пришла на работу и сказала своему приятелю-поляку, с которым сидела в одной комнате: «Слушай, со мной происходит что-то неладное».

— Неладное?

— Я думала, что сошла с ума.

Он прочитал то, что я написала, и сказал: «Знаешь, давай закроем дверь, а ты пиши дальше».

Так и случилось. Я сидела в состоянии какого-то амока. Потом то же самое дома. Помню, была пятница, а в субботу вечером нам предстояло идти на премьеру «Сапожников» Виткация в постановке Влодзимежа Хермана. К этому времени у меня уже был готов целый сборник.

Проснувшись утром, я мечтала только об одном — чтобы этих стихов не было, а все это оказалось дурным сном. Я перешла из спальни в комнату — но они там были.

Это называется poeticus raptus. Почему по-датски? Не знаю. К таким вещам следует относиться уважительно.

— О чем были эти первые стихи в автобусе?

— О матери. Весь сборник называется «Дочь моей матери». Это было четыре с половиной года спустя после ее смерти от сердечного приступа, здесь, на улице в Копенгагене. Первое стихотворение в сборнике называется «Пришла пешком».

Моя мама Лёля прошла через четыре лагеря, англичане освободили ее в апреле 1945 г. в Берген-Бельзене, откуда она вернулась пешком, так как Польша не отправила транспортных средств за своими заключенными.

Она организовала группу женщин, возвращавшихся в Краков. В Чехословакии им удалось часть пути проехать поездом. Проводник сказал им, что в Кракове был погром, но они все равно вернулись.

Меня тогда укрывала польская супружеская чета в Добчицах.

— Не расскажете ли вы о родителях?

— О военных?

— Может, сначала о настоящих.

— Отца я не помню. Знаю о нем лишь то, что рассказывали уцелевшие друзья родителей. И мать. Спортсмен, один из первых горнолыжных инструкторов, байдарочник, по образованию юрист, а родом из бедной набожной семьи в Кракове.

Мой единственный двоюродный брат, девятью годами старше меня, называет моих родителей «дядюшка Томек» и «тетушка Лёля», что для меня всегда звучит экзотически. Ему случалось видеть отца на байдарке с собакой.

Отца застрелили в Плашовском лагере. Есть две версии — почему.

Мать рассказывала, что у отца была группа рабочих — лагерь тогда был еще открытым, выходили на работу. Однажды, когда не все оказались на месте, на поверке стали вычитывать фамилии, от отца потребовали назвать фамилии, он отказывался...

Вы знаете, я столького не знаю, это ужасно, теряюсь в деталях. У меня есть друзья, которые занимаются Катастрофой, они всё знают — выкликали по фамилиям или как-то иначе. Во всяком случае рабочие удрали, и отца застрелили.

— А вторая версия?

— У нее такой же финал.

Быть может, отец был Ordnungdienst, по-нашему капо, в Плашове, — тогда рядом было еще гетто и можно было получать пропуска к семьям. Отец был слишком щедрым в их выдаче, и за это его застрелили.

Правду говоря, мне все равно, я этого мифического отца — которого не знаю, но у меня есть его фотография — обожаю. Люблю его до безумия. Думаю, что жизнь моей матери и моя сложились бы совершенно иначе, если бы он был жив.

— А мама?

— Лёля была родом из богатой семьи. В родном доме, а потом в замужестве ее избаловали. У нее были друзья, с которыми она вела приятную жизнь, играли в теннис, занимались греблей. И вдруг все рухнуло. Она отличалась необыкновенной энергией. Вернулась из лагеря, принялась за работу, воспитывала меня так хорошо, как умела, хотя я сопротивлялась. Я была отвратительным ребенком.

— Уж прямо так?

— Да. Наверное потому, что мне было три года, когда меня отдали укрываться.

— Вы что-то помните?

— Мое первое воспоминание — как я сижу в автобусе с моим военным отцом Стефаном Капланским после выхода из Плашовского лагеря и что этот автобус красный.

Я знаю, что перед этим мы с матерью были в Бежановском лагере и однажды пришел знакомый матери, еврей Якубович, который укрывался, как тогда говорили, в бункере. Я представляла себе какое-то большое бетонное помещение, а это была яма в земле, прикрытая травой, в лесу неподалеку от Добчиц, на берегу Рабы.

Однажды, придя в лагерь, он сказал, что есть семья, которая охотно взяла бы меня. И прибавил, что мужчину партизаны приговорили к смерти.

— Странно.

— Как многое другое. Может, укрывая меня, он сам рассчитывал уберечься.

Мать согласилась, так как альтернатива для ребенка в лагере была ясной.

Капланский по профессии был кондитером. Потом я узнала также, что он был силачом, владел в Добчицах магазином скобяных изделий; у него были штанги, и он показывал цирковые номера, например умел гнуть руками железо, — кажется, когда-то он был циркачом.

— Я помню сцену из вашей книги, когда девочка выходит с иконой Богоматери к мужчинам, которые пришли за отцом.

— Это случилось на самом деле, когда за ним пришли впервые. Я была уверена, что икона отпугнет их, кем бы они ни были. И она действительно подействовала, на какое-то время они ушли. С этого момента, однако, начался великий страх.

Раньше мне было там очень хорошо, я жила в роскошных условиях, прекрасно одетая, причесанная, накормленная, даже слишком толстая — конечно, до смерти Капланского, когда начался голод и я превратилась в скелет.

— В чем там было дело с этим приговором?

Здесь тоже есть две версии. По одной, он помогал, а по второй — выдавал. То ли переправлял евреев через Словакию в Венгрию, то ли брал у них деньги, а потом выдавал. Как в голову придет.

АК приговорила его.

Поскольку появилась я, приговор должны были привести в исполнение, только когда я буду в безопасности.

Неизвестно, АК его убила или так называемые дикие партизаны, молодежь из окрестных деревень, выдававшая себя за аковцев и грабившая дома. Факт, что убили его в конце войны: помню, нельзя было уснуть от грохота приближающейся советской армии, небо ночью было красное. После его смерти они вернулись и подчистую нас ограбили.

Когда я после 21 года отсутствия впервые приехала в Польшу, я отправилась в Добчице. Там встретила двух крестьян, сказала им, кто я, упомянула фамилию Капланский — что он, кажется, был коллаборационистом. На что эти двое ответили приступом смеха: «Коллаборационистом? Помилуйте, да он был еврей. Какой Капланский? Его звали Каплан, типично еврейская фамилия».

Я не слишком в это верю.

Мать говорила мне, что если бы после войны его судили за коллаборационизм, то она бы его защищала.

— А вы?

— А я бы на таком процессе сошла с ума. Мария, Стефан — мои военные родители — и мой настоящий отец стоят для меня на самом высоком пьедестале. Я могу на них молиться, независимо от того, что они делали и кем были.

— В книге вы размышляете о своем статусе. Фотографии, которые вы описываете в книге, а теперь мне показываете, выглядят как картинки нормального детства: днем, перед домом, на лошади, в купальнике, с родителями, с куклой — улыбающаяся, ухоженная девочка. Скрывали ли вас вообще?

— Помню, что мне следовало сидеть дома. Лишь однажды меня отлупили — когда я вышла в сад и стала звать других детей, хотела им показать ангелов, которых увидела на дереве.

Ксендз меня крестил, меня научили всем молитвам, что было обязанностью всех, кто укрывал еврейских детей.

В саду стояла фигура Фатимской Матери Божией, я увешала ее цветочками. Я была в нее влюблена.

— Вы знали, что Мария и Стефан — не настоящие ваши родители?

— Кажется, когда меня привезли в Добчице, на меня нападали приступы ярости и плача, я кричала, что хочу к Леле. Потом я успокоилась, забылась. Мария и Стефан стали для меня родителями.

В какой-то момент Мария сказала мне, что у меня другая мать. Кроме того крестьяне, жившие по соседству, пугали меня, что приедет ужасная еврейка, которая меня украдет, заберет с собой.

Приезд Лёли на самом деле оказался шоком и трагедией. Я так удачно спряталась в капусте, что она уехала ни с чем. Во второй раз меня забрали силой. Это я как раз помню — я била ногами, плевалась, орала.

Мария потом целый год была с нами в Кракове. Не помню, жила она с нами или где-то ютилась, но была. Она не могла расстаться со мной. И я с ней тоже.

— Отцы убиты, живут две матери и маленькая девочка. В чем состояла такая конфигурация, как она функционировала?

— Маленькая разъяренная девочка, которая Марии говорила «мама», а к Лёле, настоящей матери, обращалась — «пани».

Это вообще не функционировало. Через год Лёля попросила Марию уехать, потому что ситуация была невыносимая. Понятия не имею, когда она уехала, помню только, что сначала она была, а потом не было.

— Вы тосковали?

— Спрашиваете! Я мстила Лёле, издевалась над ней самыми разными коварными способами. Кроме того, я все время ходила в костел, мать ожидала меня перед костелом порой по нескольку часов.

— Что вы там делали?

— Как что? Молилась.

Я устроила матери маленький концлагерь, и это продолжалось, пока она меня не поколотила, причем так, что я потеряла сознание. У меня и в самом деле, должно быть, был отвратительный характер: стоило мне прийти в себя, как я стала называть ее «мамуся».

— Почему это произошло?

— Продавец на рынке увидел ее лагерный номер из Освенцима, подвернул рукав рубашки и показал свой, они обнялись, стали плакать, мать получила от него огромный букет цветов.

Я сказала матери, что совершенно не понимаю, почему этот пан вас обнял и вручил вам эти цветы. Тогда она взорвалась. Жаль, что не раньше.

— Я помню ваши слова о том, что можно не состояться в роли дочери. Обычно думают наоборот, обвиняют родителей.

— Я в роли дочери провалилась.

— О чем вы сожалеете?

— Обо всем.

— А что с Марией, военной матерью?

— Ее я никогда уже больше не видела. Началась школа, подружки, вещи хорошие и плохие. Я занималась спортом: бегала, плавала, играла в волейбол, гандбол, занималась почти всем, кроме — стыдно признаться — лыж.

Я рано стала играть в политику, была пионеркой, потом вступила в Союз польской молодежи [польский комсомол], и все время ходила в костел — у меня была интенсивная жизнь.

На самом деле я стала напряженно думать о Марии, когда решилась уезжать из Польши. Тогда я решила поехать в Добчице. Мне надо было сделать пересадку в Гдове, я вышла, застряла в грязи и вдруг осознала, что уже слишком поздно. Приеду, выходит, и скажу: не было меня там столько лет, а вот теперь я уезжаю, до свиданья. И я вернулась в Краков.

Добралась я туда только 21 год спустя, когда впервые приехала из Дании в Польшу, — Марии уже не было в живых. Мать, кажется, с ней общалась.

Не будем все время говорить о грустном?

— Католичка, еврейка, пионерка, как это все не перемешалось? В стихотворении «Что знал ребенок» вы пишете о двух ореолах, о многих богах. Кем вы, собственно, были?

— Страстной еврейской девочкой, которую всё интересовало. Евангелие, социализм, то, что я еврейка, принимая во внимание, что Иисус тоже еврей, — всё это укладывалось у меня в одно гармоническое целое.

Во второй раз меня крестили, потому что документ пропал, а я обязательно хотела принять первое причастие, приняла и миропомазание.

Моя подруга в Париже напомнила мне — подруги существуют для того, чтобы помнить, — что мы опоздали тогда в костел францисканцев. Обряд миропомазания совершал Кароль Войтыла, который так на нас рассердился и так крепко рисовал знак креста, что у нас даже оставались следы на лбу. Ханя говорит, что чуть ли не кровь из нас лилась.

Моя вера продержалась до 14-го года жизни, тогда я в последний раз была на исповеди.

Спустя годы я была недовольна Лелей за то, что она разрешила мне этот религиозный цирк.

— Мать была религиозна?

— Нет. Но помню, как она сказала: «Можешь верить во что хочешь и просиживать в костеле сколько хочешь, лишь бы помнила, что ты еврейка». И я помнила. Это было вне всякого сомнения.

— В каких категориях вы видите и объясняете мир?

— Причины, следствия и случайности. Случайность — на первом месте.

— Вы уехали в 1969 году. Коснулся ли антисемитизм вас лично?

— Он не коснулся меня со стороны близких друзей, но со стороны более далеких хороших знакомых — уже да, со мной просто перестали здороваться на улице.

Я помню антисемитские настроения сразу после войны. Мой любимый Краков, который пережил войну целехоньким — разве что два дома по случайности подверглись бомбардировке, — оказался вредным. Помню неприязненные вопросы типа: «А как же ты, девка, выжила? Как тебе удалось?»

Но потом я не чувствовала антисемитизма. Я изучала польскую филологию и социологию, ездила по деревням, заколоченным досками, и там тоже этого не чувствовалось. Это внезапно пришло сверху и стало распространяться в массах. И это было ужасно. Словно какой-то шприц, отвратительный, огромный укол. Это вызвало у меня наибольшее омерзение.

В университете на дверь кабинета профессора Генрика Маркевича кто-то постоянно наклеивал листок с надписью «Маркевич — еврей». В «Жиче литерацком», с которым я сотрудничала, появлялись статьи о том, что евреи — и называли фамилии друзей моей мамы — сотрудничали с гестапо. А ежедневная пресса — это был просто «Штюрмер».

Потом был март 68-го со всеми этими лозунгами типа «Сионисты — в Сиам». Я была аспиранткой в университете, вела группу студентов, однажды они спросили, что такое «сионист», это был вопрос в самую точку. Недоброе было время. Да еще органы меня постоянно шантажировали.

Я уезжала с большой неохотой, в том числе и по личным причинам, покидала друзей, Краков.

Я бежала от польского антисемитизма, от социализма — моя политическая активность закончилась, когда мне было 16 лет, — и от общей с матерью комнаты.

— Почему вы выбрали Данию?

— Тут мне придется кое-что украсть у Мрожека. Датский журналист поехал к Мрожеку в Париж, когда он там жил, и спросил: «Почему вы в Париже?». Мрожек ответил еврейской шуткой: «Приходит Ицик домой, Сара открывает дверь слегка растрепанная, Ицик идет в спальню, открывает шкаф, а там стоит его лучший друг Давид. — Давид, что ты делаешь в моем шкафу? — спрашивает Ицик. А друг отвечает: — Видишь ли, Ицик, где-то же надо человеку быть».

Вначале я жила на пособие, потом получила аспирантскую стипендию, начала писать для «Свободной Европы», для парижской «Культуры». Гонорары были такие маленькие, что я стыдилась носить чеки в банк. Я стала переводить польскую поэзию. Это были мучительные годы — билась, чтобы иметь здесь что делать.

Я получила место в Королевской библиотеке, где провела 13 лет. Это был самый трудный период моей жизни.

— Ваши книги получили в Дании много премий. Каков психический контакт датчан с Катастрофой, с эмиграцией, которая сюда приехала, ощущают ли они это вообще своей темой? Дания сотрудничала с Германией.

— Дания спасла своих евреев. В октябре 1943 г. шесть тысяч евреев были отправлены на катерах в Швецию. Это не было особо опасным предприятием, так как немцы смотрели на это сквозь пальцы, но все-таки несколько лодок с людьми — и с рыбаками, которые их перевозили, — затонули.

— В том, что я могла прочитать благодаря вашей переводчице Богуславе Соханской, не чувствуется горечи, обиды на Польшу, нет зацикливания на антисемитизме.

— Меня спасла польская семья. Не только меня.

Я считаю, что в Польше следовало бы поставить памятник польской прислуге. Она лучше всех знала евреев, жила в еврейских семьях, обладала любовью, теплом, привязанностью и потом спасала еврейских детей. Это были простые женщины из бедных деревень и фанатичные католички.

Кухарка моих дедушки и бабушки спасла Басю Корнгольд, девочку моего возраста. Мой дядя пригласил потом эту женщину в Израиль, у нее есть теперь деревце, посаженное в «Яд-Вашем», она получила орден.

— В стихотворении «Предательство» вы пишете: «Именно совокуплялась с чем-то совсем чужим. С варварскими звуками». Пронзительны и ваши «Добрые советы бездетным».

— Скорее циничны.

Стихотворение говорит о том, как следует устраиваться в жизни тем, у кого нет детей. Как мобилизовать окружающих людей, чтобы они заменили детей, которым полагалось заботиться о нас в старости.

Сама я очень поздно стала жалеть, что у меня нет детей, причем по причинам историческим, оттого, что столько нас погибло.

Почему у меня не было детей? Потому что слишком долго сама я была ребенком. Плохим, но ребенком. Пока не перерезана пуповина, человек боится, что ею зарастет всё, вместе с собственными детьми, и не будет этому конца.

Я, однако, настолько практична, что у меня в собственности частично есть ребенок: у меня есть маленький Давид — «крестник», а скорее «обрезанец».

Я ничего не могу ему дать, поэтому обещала, что буду его любить и научу плавать. Ну и завещала ему мою квартиру. Поэтому я уже не могу из Дании уехать, ибо это был единственный мой капитал.

Впрочем, уезжать уже слишком поздно.

— Поздно куда? В Польшу? В Израиль?

— Израиль появился в моей жизни только в 1972 г., когда я поехала туда впервые, к моему будущему мужу, новозеландцу, который тогда еще не был мужем. Он влюбился в меня, потому что, как он сказал, я была одной из немногих, кто знал, что Новая Зеландия — это не Австралия.

В течение года он работал в кибуце, выучил иврит, не был евреем.

Мы были в Тель-Авиве или в Иерусалиме, и вдруг в туалете на автобусной станции я увидела, как тамошняя уборщица нарезает бумагу на куски. И внезапно я страшно затосковала по Польше: так было в Польше в лучших кофейнях. Внезапно я почувствовала себя дома. И впервые подумала, что Израиль мог бы быть моим домом.

— Почему слишком поздно для перемен?

— В Дании у меня устойчивая жизнь, я начала писать, печататься. Кроме того, Дания на самом деле много мне дала. И что? Вдруг я собираю манатки и сматываюсь, потому что там теплей и сердце тянет. Я испытываю постоянное чувство неоплатного долга по отношению к Дании.

Впрочем, по отношению к Польше тоже. Там я получила образование, там начала жить взрослой жизнью, работать. Когда в Дании я стала переводить, тоже резала купоны от жизни в Польше.

Здесь неоплатный долг, там неоплатный долг, и что — ехать под видом более или менее богатой пенсионерки?

Я уже ничего не могла бы дать этой стране. Просто ничего.

Единственное, что в данный момент я могу дать Израилю или Польше, — собрать немного денег и потратить их там. Я же не стану солдатом в Израиле.

У меня избыток богатства — целых три страны: Польша, Дания, Израиль. Порой это становится довольно обременительным. Когда в Польше трудно — я страдаю; когда датский флаг сжигают в арабских странах, потому что кто-то нарисовал пророка с бомбой в тюрбане, — меня это оскорбляет; а в Израиле все время что-то происходит — и мое сердце обливается кровью.

— В чем проявляется ваше еврейство, в религии?

— У Франца Кафки есть определение «набожная атеистка». Оно ко мне подходит. Я верю в обряды, в форму.

Моя жизнь была бы куда легче, будь я верующей. Человек приближается к концу, и приятно было бы иметь уверенность в том, что там еще что-то есть. К сожалению, в иудаизме этого нет. Говорится, что когда-то там мы предстанем перед лицом Господа, но предстанем — и что дальше? Сядем? Не знаю. Это не описано.

Приятно было бы знать, что встретишь тех, кого ты обидел, что попросишь у них прощения.

Моя мама, с которой мы раз в год ходили в синагогу на молитву за умерших и постились, наверно представляла себе небо как кафе.

— Почему?

— Потому что любила ходить в кафе. Она была очень компанейской.

В Кракове мы всегда украшали елку, праздновали Рождественский сочельник, еврейские знакомые убегали от своих родителей и приходили к нам, на столе всегда была вкусная еда.

Потом она приезжала ко мне в Копенгаген на праздники, и тоже всегда была елка. Пока я не решила, что хватит, мне исполнилось 40 лет, и, может, не обязательно двум еврейкам всю жизнь праздновать Рождество Христово.

Мама приехала и спрашивает: «А где елка?» Отвечаю, что нет и не будет. А она: «Как это? Но сочельник будет?»

Пришлось пообещать ей, что будут другие приемы и встречи.

— Но Бог есть во многих ваших стихах. Помню «Размышления» о Христе на кресте... «Почему я согласился? Я же их не люблю (...) Может, мог бы выкреститься. Пусть другой меня спасет».

— Отец причинил Ему ужасную боль. Как можно так относиться к ребенку, еврейскому ребенку? Ужасно.

Нет, не всем можно пренебречь. По-моему, религию придумал человек, и неважно, были у него в генах какие-то метафизические склонности или нет. А все, что придумано, существует. Уже не так важно, существует ли Бог, но можно ли найти лучшего собеседника? Лучшего, чем кто-то, столь мощно придуманный в стольких религиях?

Поэтому я часто позволяю себе диалоги — я за Него пишу и ответы. Разумеется, если Он захочет что-то сказать.

— «Молитва», стихотворение о смерти матери, заканчивается так: «Что за способ отомстить: на улице умереть!»

— Я дала себе обещание, что, пока мать будет здорова, мы будем жить вдалеке друг от друга — только в случае болезни я ее сюда привезу, но при одной этой мысли разверзалась пропасть.

Когда она упала здесь, на улице, она было здоровей меня, рядом проходила санитарка, но ничего сделать не удалось, сердце, стояла тяжелая зима 1987 года.

— Как заканчивается сборник «Дочь моей матери»?

— Размышлением над тем, что чувствовала мать в последний момент, о чем она думала.

Перед тем как она вышла, мы препирались, купить ей одну или две бутылки вина, — я хотела одну. Помнила ли она об этом? Что увидела перед самой смертью?

Я перевожу это сейчас для вас с датского, вживую.

Еще три предложения:

Теперь я пишу стихи. На датском. Для того ли она умерла?

Беседу вела Катажина Беляс