Новая Польша 12/2018

Непокорный писатель

Мариан Панковский. Фото: Э. Лемпп

Непокорность бывает многомерной — чаще всего она ассоциируется с политической позицией, однако ее домен можно распространить и на другие сферы: отношение к традициям, морали или языковым ограничениям. Мариан Панковский (1919–2011) был именно таким непокорным писателем, не поддававшимся навязанным правилам, как литературным, так политическим и экзистенциальным. Узник Освенцима и других концентрационных лагерей, после войны он выбрал жизнь за границей, в Бельгии, где сделал научную карьеру в качестве литературоведа. В 1953–1959 годах был связан с парижской «Культурой» Ежи Гедройца, в которой отвечал за поэтический раздел ежемесячника, будучи также плодовитым рецензентом; наконец, выпустил свою первую прозаическую книгу «Смуглая свобода», за которую — первым — в 1955 году получил литературную премию журнала. Как поэт он дебютировал в 1938 году в львовских «Сигналах», после войны выпустил поэтический сборник «Помпейские песни» (1946). Следующий роман писателя «Матуга идет» не получил одобрения Гедройца, который писал в письме к Ежи Виттлину: «Я не шокирован сексуализмом книги (я поклонник Г. Миллера), но чувствуется искусственность, вымученность, и тогда это для меня невыносимо». В результате автор издал книгу собственными силами, а его связи с «Культурой» ослабли.
Сам Панковский, отвечая на вопросы о своем инструментарии, признавался: «Я пишу на разговорном языке, а не на польском как таковом, и написанное мною — это речь, живые слова, вывернутые, запретные, подхваченные где только можно». Причем эта, как он сам выражался, «писательская заварушка» столь же касалась политических вопросов, сколь религиозных, да и нравственных тоже. Одна из важных задач, которые он поставил перед собой — пробуждать эмоции читателя, вызывать волнение, что наиболее полно выражено, когда он затрагивает эротические или религиозные вопросы, причем, если речь идет о второй теме — тесно связанной с экзистенциальным опытом, прежде всего, с лагерными испытаниями. Демонстрируемое в этой прозе — например, в романе «Рудольф» (1980) или в книге «Из Аушвица в Бельзен» (2000) — критическое отношение к католической церкви ни в коей мере не означает отрицания неотъемлемой роли sacrum в жизни человека.
Без сомнения, это проза, вырастающая из авангардного опыта, родственная творчеству таких авторов как Бруно Шульц, Витольд Гомбрович или Мирон Бялошевский, черпающая из плебейского языка, сводящая личные счеты с национальными мифами, с мартирологической тональностью. В поздних произведениях все громче звучит чувственность опытности, выражающаяся (как в «Бале вдов и вдовцов», за который Панковский в 2009 году был отмечен престижной Литературной премией Гдыни) в показе эротизма старости.
Не сторонится Панковский и литературных провокаций. Именно такой провокацией был роман «Матуга идет». В главе «Въезд Этого» толпа эмигрантов в ожидании вождя, который должен их возглавить, кричит: «Спаси нас! Выведи, приведи! Сохрани нас! Верни нас на лоно, что как здоровье!». Нельзя не заметить, что это аллюзия на первые слова апострофы из «Пана Тадеуша» Мицкевича: «Отчизна милая, Литва! Ты как здоровье…»*. Все произведение — будучи своеобразной пародией на эпос — это полная динамики, в том числе языковой, попытка деконструкции польских национальных мифов, разоблачения позерства увязшей в романтической традиции эмиграции, насмешки над стереотипами. При этом немаловажно, что Польша здесь именуется Картофляндией, что представляет собой не для всех прозрачную аллюзию на юношеское произведение Мицкевича под названием «Картофель».
Не подлежит сомнению, что в случае Панковского мы имеем дело со всё еще не дочитанным писателем, достойным нового «открытия» — после краткого периода популярности в последние годы жизни этого автора, вокруг его книг в целом воцарилось молчание, не позволяющее найти для его наследия такое место в панораме современной польской литературы, которого оно заслуживает. Автор «Смуглой свободы», прекрасной прозы, сильно пропитанной поэзией, по-прежнему остается в пространстве национальной литературы фигурой «самобытной», а зачастую даже специфической.