Новая Польша 9/2016

Ходасевич возвращается в Польшу

Мы публикуем стихотворение Феликса Неца (1939–2015) о Владиславе Ходасевиче. Феликс Нец переводил русскую литературу, в его переводе вышли «Выбранные места из переписки с друзьями» Н. Гоголя, своего издания ждут сборник стихов Ходасевича и «Евгений Онегин».
Творчество Ходасевича было известно в Польше еще до войны, его стихи, в частности, переводили Юлиан Тувим, Казимеж А. Яворский, Влодзимеж Слободник, а после войны — Павел Херц, Северин Полляк, Адам Поморский и Збигнев Дмитроца. Последний в этом году выпустил первую книгу Ходасевича на польском языке — сборник стихотворений «Возвращение Орфея» (серия «Библиотека забытых поэтов», Люблин: «Брама Гродзка»).
В середине 30-х годов выдающийся польский славист Вацлав Ледницкий собирался организовать приезд Ходасевича в Польшу, собирал на это деньги, но поэта одолевали страхи и сомнения, и в итоге он сказал, что из этой поездки ничего не выйдет, поскольку он либо умрет, либо случится война. В 1939 году произошло и то и другое. Спустя 77 лет Ходасевич вернулся в Польшу — и своей книгой, и стихотворением Феликса Неца из сборника «Крик совы», выпущенного Библиотекой «Топоса».

***

 

 

Феликс Нец
ХОДАСЕВИЧ


Париж — почти идеальное место для смерти,
как Москва — для того, чтобы в ней родиться,
но не жить там. И так же не выжить в Париже,
разница только в одном: обычно в Москве поэт
погибает от пули, а в Париже — по той причине,
что его жизнь и особенно смерть никого не волнуют.
Так поэт и жил, обедал тем, что супруга сготовит
на спиртовке, ночью спал и вдыхал тяжкий запах
ваз ночных и параш — ведь никто не покинет
среди ночи свой пятый этаж, чтоб спуститься
во двор, в яму общей уборной.
Поэты всегда
здесь жили на пятом, с видом на шпили церквей,
крыши и трубы — воистину, весь Париж
был у их ног. Писали стихи, и единственным
их читателем оказывалась жена, зачастую
тоже поэт, сочиняли в кровати, с которой
почти не вставали — слишком слабые, чтобы
жить, слишком сильные, чтоб умереть.
Слависты
спрашивают обычно о рукописях, о чемоданах
с шедеврами, но никто не спросил ни разу,
в каких кальсонах поэт умирал, а это было
старое штопанное тряпье, никто не спросил
о простынях на больничной койке, а они
до того были рваные, что мертвое тело поэта
нельзя было в них завернуть.
Если б он мог говорить,
то сказал бы, наверное: заверните меня
в черновики моих русских стихов,
перевяжите дымом, что поднимался
над польской соломенной кровлей,
если б он мог говорить, то сказал бы:
и все же мне повезло,
меня убила болезнь, а не выстрел в затылок,
в своей буду спать могиле, не в общей.
И все же, сказать по правде, бывали
у меня и такие сны: я бегу из России,
но выбираю не Запад, а Польшу;
Речь Посполитая душит меня в объятиях,
так, что ребра трещат, и от боли я губы кусаю,
горячо целует меня, цедит кровь с моих уст,
обнимает, как своего — но и как чужака,
как сына — но будто внебрачного, толком
не зная, разумно ли поступает; паспорт
мы обмываем запоем (Скамандр в полном
составе), и все хорошо говорят по-русски!
Словно Москва за окном, и кажется мне —
скамандриты меня, изгнанника, утешают,
хоть и не был я изгнан, и по-русски вновь говорят,
точно пытаясь помочь губам моим неумелым,
с которых польская речь сходит нетвердым шагом,
словно я, здоровенный лоб, становлюсь несмело
на первый ладожский лед; и вот уже снятся
мне сны на польском, но пишу я по-русски
для «Ведомостей литерацких», и сам Редактор*
это скрывает, словно бы из Советской России
я вывез сибирский сифилис; не знаю, что будет
дальше, что будет со мной, не знаю,
не уверен, что Польша мне стала отчизной,
и, быть может, не уверена Польша,
что она мне теперь родная; скоро узнаем,
ибо снова она обняла меня крепко,
снова ломает мне ребра, обряжая меня
в саван всеобщей мобилизации. Выстрел
в затылок в смоленском лесу (отсюда родом
была моя русская няня, мой русский язык –
это ее язык), может быть, падая в бездну,
я крикнул «Boże!», а может: «Господи!»
А тот череп, который держит немецкий врач,
вставляя карандаш в отверстие на затылке –
это мой череп, мой, ведь он мог быть моим,
если бы я из своего товарного вагона,
подцепленного к поезду, едущему в Берлин,
вышел бы вдруг на первой же польской станции,
с восьмитомником Пушкина в сумке. Нине
сказал бы «Прощай!», выбрав Польшу
вместо нее,
такие, бывает, сны вижу я,
лежа навзничь в неудобной до ужаса
позе, и буду их видеть в ближайшие
тысячу лет в своей, не в общей, могиле.

Перевод Игоря Белова