Новая Польша 9/2017

Путешествие

Стасис Эйдригявичюс (фото: Э. Лемпп) [галерея]

Запись радиопередачи из цикла «Записки из современной жизни» (Вторая программа Польского радио, 2012).

Расшифровала и подготовила Богумила Пшондка.

 

Из детства остается очень многое. Все остается: вкусовые ощущения, привычки, образы, дождь, звон церковных колоколов. Утренний мамин голос: «Стасюк, что тебе сегодня приготовить?» Мы все жили в одной комнате, впятером: я, две мои сестры, отец и мама. Я был маминым любимцем — возможно, потому, что старался быть хорошим. Никогда не мог ответить ей «нет». Не помню случая, чтобы ответил «нет», ни разу такого не было. Не представляю, как можно сказать матери, что я чего-то не сделаю. Наоборот. А отец говорил так: «Стасис, едем в лес за деревом». Работа-то нелегкая. Надо спилить березу; пилим вдвоем, береза должна упасть так, чтобы ни на него, ни на меня… Отец потихоньку возил эти бревна и делал пристройки к дому, смешные такие, а еще пристроил комнату-не комнату, то ли для дров, то ли для чего-то еще. Я думал, это будет моя комната, но нет, не для меня она была, а для мешков или каких-то других вещей; у отца, в отличие от соседей, везде был беспорядок. Если у соседей во дворах всегда прибрано, все на своих местах, то у отца тут колесо лежит, там еще что-нибудь. Ему было безразлично. Он был немножко фантазер, а может, от природы немножко художник — вечно что-то выдумывал, всегда всё ему было не так, всё традиционное не нравилось. Вот, например, построил он домик — сауной называется, — так вот, построил он эту сауну очень низкой, на свой рост... мне, правда, до какого-то возраста годилась, но позже, когда он придумывал всякие такие штуки, я протестовал.

На чердаке обычно что вешали? Мясо копченое, колбасы, потому что под крышей было прохладно, продувало. Мама ходила на этот чердак, иногда меня посылала — отец любил, чтобы в борще, который мама ему варила, обязательно был кусок мяса. А если борща не было, злился, и начинался большой скандал, польско-литовская схватка — у отца были польские корни, и некоторые вещи он называл по-польски, я даже не мог понять, что это значит. Вдобавок он был глуховат, в детстве переболел какой-то болезнью, которая дала осложнение на уши и отняла у него сколько-то процентов слуха. Потом он купил себе слуховой аппарат и был счастлив, что мне больше не надо сильно кричать; раньше, чтобы он слышал, приходилось говорить очень медленно, разделяя слова, и очень отчетливо. Сестрами моими отец всегда был недоволен: мол, дочки или совсем ничего не говорят, или говорят тихо, и вообще нет у него с ними никакого контакта, — а я всегда чувствовал, как найти к нему подход. Зато меня ужасно раздражало, когда рано утром я еще сплю, а он включает по радио польскую первую программу; я ничего не понимал, ни слова, а он, естественно, всё. Ну, может, не всё, знал-то он старый польский язык.

Когда они с мамой в восемьдесят четвертом году приехали в Польшу — я-то раньше, в восьмидесятом, — отец расцвел, буквально расцвел, потому что осознал: он попал в страну своей мечты. Очень радовался, что я в Польше, страшно радовался. Много разговаривал с людьми, ходил по книжным магазинам, навещал каких-то знакомых и, даже если не знал, что сказать, как говорится, «за словом в карман не лез». Меня это восхищало, я сам обычно стесняюсь задавать вопросы: вдруг выяснится, что именно в этом я как раз хорошо разбираюсь или, наоборот, совсем не разбираюсь…

Сейчас я немного отклонюсь в сторону. Когда я пишу о своих путешествиях — пускай даже, к примеру, очерки для литовской прессы, — то очень часто обнаруживаю аналогии между тем, что сейчас происходит, что я вижу в Турции, или в Штатах, или во Франции, или в Польше, и тем, что было в Литве. Сравниваю со своей деревней, с детством. Сейчас, глядя назад с дистанции времени и все раскладывая по полочкам, я вижу очень много такого, что мы называем современным, даже ультрасовременным искусством… ну, например, влажное зерно … Влажное? И что же делать? Я не задумываюсь, удобно нам будет, неудобно — сразу всё в нашу комнату, в эту нашу одну-единственную комнату. Комната сплошь завалена зерном, всё это сохнет, а тут еще кот придет и сделает свои дела, и никто этого не заметит. Да, так было — а теперь я думаю: это же моя инсталляция «Фундаменты», я, когда над ней работал, насыпал точно такое же зерно. А еще... зимой, когда у овцы были детки, я их тоже домой… и это тоже была инсталляция. Инсталляция к Рождеству, поскольку я очень люблю животных и, как говорится, знаю, что животные любят, что они чувствуют, что видят. Позже, начав иллюстрировать книги — детские книги, — я понял одну вещь: я прошел такие университеты, такова была моя жизнь, детство, что у меня перед другими образовалось преимущество: они рисуют животных, которых никогда не видели, и потому получается у них искусственно. Всё холодное, поверхностное, я смотрю и понимаю, откуда у меня преимущество: я ведь даже слышал, как эти животные плачут. Думаю, животные что-то чувствуют, как и люди.

Рассказ — ведь он может быть как река. Я родился в деревне Мединишкяй на севере Литвы. Когда мне было лет пять или шесть, мы переехали в деревню Лепшяй около Паневежиса. Лепшяй — есть такие грибы. Колхоз назывался «Красная звезда». Моя мама родом из деревни Дубяй, где она и похоронена. Было их, как в сказке, три сестры. Маму звали Альфонса, одну ее сестру — Катре, другую — Аделе. Аделе оставила мне швейную машину «Зингер», потому что она шила и хвасталась, что у нее врожденные художественные способности: вышьет, например, цветы на платке или на подушке и непременно мне показывает. Интересные вещи от нее можно было услышать. Когда я приезжал и привозил ей, допустим, платок на голову или еще что-нибудь, говорила: «Куда мне это класть? Придут люди, увидят, что привезено из-за границы, и украдут». Она как будто всего боялась… и еще постоянно мне повторяла: «Не говори людям правду». Всю жизнь прожила одна и, видимо, побаивалась людей, всегда всё прятала в сундук, но сердце у нее было доброты необычайной.

Три сестры, как у Чехова. Аделе всю жизнь прожила в деревне Дубяй. Дом еще стоит. Года два или три назад мы с краковскими телевизионщиками поехали в Литву снимать материал для фильма и видели этот дом; сняли такой кадр: я стучусь в дверь. Там никого не было, заперто.

Отец родился в Латвии, в семье железнодорожника, и они все время переезжали с места на место… На немногих сохранившихся фотографиях написано по-польски Ejdrygiewicz. Потом по-литовски стало Eidrigevičius, и все равно фамилия очень редкая, трудная и редкая. А мое имя? — японцы его делили и получалось Ста-си-су, что значит «звезда-книга-гнездо».

Тот мир никуда не исчезает. Он вечен, его всегда носишь с собой. Как и детство, которое всегда со мной. Разве что годы летят, мы меняемся… время меняет нашу внешность, и все равно мы возвращаемся в детство.

В Лепшяе была школа, куда я ходил с одной из своих сестер, Аполонией. Она была на год старше меня, но учились мы в одном классе. Потом сестру оставили на второй год, чтобы она меня подождала, потому что в нашей школе было только четыре класса.

Я тогда начал рисовать — дети заметили, что у меня хорошо получается, и стали просить: «Помоги, у меня не выходит». Тут я начал понимать, что и у меня есть какой-то плюс, но все равно в дворовых играх не участвовал. Помню, раз получил камнем прямо в лоб, а бросил камень сын председателя нашего колхоза. Я пошел с мамой к председателю, хотя знал, что толку никакого не будет, но мама должна показать председателю колхоза, как тот плохо воспитывает сына. Сына этого, может быть, и хорошо воспитывали, просто характер у него был не такой, как у меня. Я был, скорее, наблюдатель и мечтатель, и до сих пор таким остался. Возможно, это и позволило мне пережить трудные времена — например, когда мы учились в институте, я никогда не жаловался, как другие.

На чтó пожаловаться всегда можно найти — взять хотя бы трудную жизнь в деревне, — но это жизненный университет. В деревне все диктует природа: солнце, засуха, дождь... Иной раз человек трудится, а весь труд прахом. У родителей ни отпусков не было, вообще ничего — только работа, работа, работа, помогай, помогай, помогай… чтобы заработать эту копейку. Копейка нужна, чтобы купить учебники, то да сё… Потребности у меня в детстве были — меньше некуда. Я мечтал только о ботинках — в школе раз в год выдавали ботинки. Черные такие, самые обыкновенные. Пахли кожей... вот какая была у меня сокровенная мечта. Шагать в них по грязи, по снегу — это ж как удобно: по замерзшему снегу идешь, будто Христос по воде, — но если набьется в ботинки, известно, что ноги промокнут, поэтому я больше любил морозы. А когда снегу навалит, во дворе протаптывали такой туннель — снежное ущелье.

Многое мне вспоминается будто из сказки. Например, колодец — про колодец целый рассказ может получиться. Или про крышу... это же извечные вещи. Без колодца никак нельзя — это чистая вода, для нас и для животных, и для гостя, когда приедет... а крыша сперва была соломенная, но с годами обветшала, потом настлали такой черный картон, пропитанный дегтем, потом его заменили деревянными дощечками; дощечки эти через несколько лет тоже покоробились и стали пропускать воду, а когда и они сгнили, придумали положить так называемый шифер — что-то вроде черепицы. А крыша-то была не одна: дом, где мы жили, — раз, потом дом, где жила скотина, и еще третий дом, где хранилось зерно и сено. Были счастливые минуты, которые я помню, но в жизни — на то она и жизнь — таких приятных прекрасных минут не очень много.

Я вообще понятия не имел, что такое искусство, но у меня было чувство прекрасного. Я даже устроил с ребятами театр в деревне. Идея была моя, потому что мне было близко все, что связано с творчеством, с фантазией. И театр был очень близок... сейчас тоже: путешествуя по миру, я стараюсь, где только можно, бывать на спектаклях — достаю билеты, приглашения, прохожу как журналист. Чего мне не хватало в театре? Фантазии — я ведь всегда жил отчасти в сказке, отчасти именно в фантазиях. Сын иногда мне говорит: «Отец, возвращайся!» — потому что я задумываюсь, и он чувствует: я уже не слушаю, что он мне рассказывает, я где-то на своей планете, в своем мире, вот он и говорит: «Возвращайся».

Я тогда много фотографировал наше «поместье» в Лепшяе — например, двор. Простой двор очень бедных людей. Осталось порядком фотографий, я их показываю на разных выставках, и всегда они вызывают большой интерес. Показывал в Норвегии, в Сеуле, в Японии... Как хорошо быть трудолюбивым (в меру, конечно): если бы я тогда не снимал, не о чем было бы говорить. Все бы прошло и быльем поросло.

Сестры и сейчас живут в Паневежисе. У каждой своя жизнь, нелегкая. Я иногда туда езжу. В Литве выпустили альбом о моем творчестве, о моей жизни, и в Паневежисе была презентация, приуроченная к выставке. Кроме того, паневежская библиотека хранит всякие мои мелочи, иначе говоря, собирает архив. Все, что я даю, например, рисунки, открытки, письма, графику. Помалу накапливается архив, который когда-нибудь, при попутном ветре, может быть, станет музеем.

 

Мой путь начался в Паневежисе. Тамошний учитель рисования посоветовал мне учиться искусству, потому что, живя все эти годы с родителями в деревне, я думал о том, как бы уехать. Так получилось, что я поступил в Каунасский техникум прикладного искусства, научился проектировать художественные изделия из кожи. Любовь к коже у меня осталась до сих пор. Увижу кожаную сумку, или пояс, или портмоне и сразу понимаю, что могу смотреть на этот предмет критически, то есть чувствую себя каким-никаким специалистом. Даже в Нью-Йорке, помнится, разглядываю кожаную сумку, а продавец спрашивает: «Почему вы так придирчиво рассматриваете?» Отвечаю, что я специалист, а он мне: «Тогда, может, что-нибудь для нас спроектируете?» Я купил эту сумку за 150 долларов; посчитал, что сделана она хорошо: функциональная, практичная, да и эстетически удачная. Она повсюду со мной.

Возвращаясь к годам учебы... Из Каунаса я поехал в Вильнюс поступать в Государственный художественный институт. Каждый выпускник Каунасского техникума получал направление на работу, но я сказал, что никакого направления мне не нужно, хочу продолжать учиться. Я благополучно сдал экзамены и следующие пять лет провел в Вильнюсе — с шестьдесят восьмого по семьдесят третий, пока не закончил институт, сейчас он называется Вильнюсской художественной академией. Время тогда было... скажем так: интересное. Я был довольно замкнутый, в кафе не ходил, все время рисовал... мне хотелось учиться. Я знал: тех скромных денег, что дают родители, должно хватать. Сам я не зарабатывал, и главная моя задача была — как можно больше времени посвящать практике: рисовать, писать, делать экслибрисы. На первом курсе мы познакомились с разными техниками: графика, живопись, даже немного керамика...

Нас учили разным вещам, и все это было мне близко. Я считал и сейчас так считаю: неважно, к чему прикоснутся твои руки — коснешься дерева, сумеешь из этого дерева волшебным образом что-то сотворить; коснешься линолеума, из него тоже сумеешь... это же могу сказать про бумагу или любой другой материал. Поэтому знакомство с разными техниками мне очень-очень пригодилось, я до сих пор этим умением пользуюсь. Что бы я ни делал — реквизит для фотосъемки, для дизайна, или моя работа в театре «Студио» — все это мне пригодилось.

Ну а потом, конечно, настала пора выбирать, чему дальше учиться: либо графике, либо живописи. Мой преподаватель сказал: «Ваша группа должна поделиться пополам. Часть студентов будут графиками, часть — живописцами. Тебе советую пойти на живопись». И я пошел на живопись, но продолжал делать экслибрисы для знакомых и незнакомых. Тогда я уже читал польские газеты и журналы. Приготовил подарки для Абаканович, для Шайны, для велосипедиста Шозды*. Я понимал, что вряд ли когда-нибудь вручу им эти подарки, но это было такое... мое. На оттиске для Шайны одна буква в фамилии вышла неправильно, и он, когда получил этот экслибрис, сказал: «Получил я... получил от вас экслибрис, но, видите, одна буковка шиворот-навыворот». Ну да, когда рисуешь на металле, все буквы нужно рисовать наоборот, зеркально, чтобы на бумаге затем отпечаталось уже правильно. Польский я еще не очень хорошо знал, поэтому ошибся, но это перевертывание буковки... симпатичная такая вышла ошибка, я бы даже сказал любопытная. Тогда у нас с Шайной завязалась дружба, мы даже вместе записали передачу на радио. Потом он меня повез в центр Варшавы и сказал: «Я недавно вожу машину, советую и вам научиться, сразу становишься другим человеком». Заманчивый был совет, но я так Шайну и не послушался — до сих пор не умею водить машину.

Итак, поначалу были экслибрисы, потом я писал портреты, пытался создавать на плоскости рельеф, чего-то там приклеивал, еще что-то делал... короче, не знал покоя, потому что информация извне тогда приходила ничтожная и видели мы всего ничего. В библиотеке, конечно, были альбомы... эти, классические... а мировые новости приносил только «Проект» или «Пшеглёнд артыстычны» («Художественное обозрение»), но их еще нужно было прочитать. Мой преподаватель живописи, когда летом у нас была практика в деревне, как-то оставил во дворе книжку; я ее взял и вижу: книжка на польском языке. Подумал: почему я не знаю этого языка? Заглянул внутрь — посмотреть, как выглядят польские слова, увидел, что кое-какие значения можно угадать, потому что у некоторых слов есть что-то общее с русскими, и тогда я пошел в книжный магазин и купил учебник «Говорим по-польски». И стал потихоньку его штудировать. Еще я покупал журналы и газеты — «Пшекруй», «Трибуну люду»... Самым интересным, пожалуй, был «Пшекруй», там тогда много печатали про искусство. Ну и мало-помалу мой польский продвигался вперед.

В семьдесят втором году я получил приглашение от одного коллекционера экслибрисов из Быдгоща — поэта Эдмунда Пуздровского; вот тут-то и произошла первая проверка моих знаний. Я сошел с поезда в Варшаве на Гданьском вокзале — пришлось спрашивать у людей, как добраться до Центрального вокзала, а оттуда в Быдгощ. Кое-как справился.

Это первое путешествие в Польшу во всех отношениях оказалось очень интересным. Я объездил много городов, был в горах, в Кракове, Величке, Освенциме — у меня была составлена целая программа, и я ее выполнил. Поездка продолжалась... не помню точно, кажется, две недели, и каждый день был целиком заполнен: я знакомился с разными местами и с польским искусством.

В Быдгоще я побывал в музее, и у меня открылись глаза: польское современное искусство было очень разным, а тут я впервые увидел современную живопись. Кроме того, я был помешан на кино и понял, что если в Польше что-то показывают в «студийном кинотеатре» — это для меня. Тогда, помню, я посмотрел несколько фильмов, которые остались в памяти до сих пор. Это «Фотоувеличение» Антониони, «На самом дне» Сколимовского и документальный фильм Папузинского о Старовейском*. Помню, что фильм об искусстве тоже стал для меня открытием: выходит, искусство можно показать и таким способом. Когда я, вернувшись в Вильнюс, рассказывал студентам о том, что видел, они говорили: я рассказываю так, что они видят все, будто сами там побывали. Я им про все рассказывал. И про фильмы эти — вообще про все, что видел.

Хотя это было еще при социализме, наш институт как-то умудрялся жить интересной жизнью. Меня тогда выбрали... не знаю, как назвать... старостой... в общем, руководителем творческого кружка. Для тех, кто помимо обязательных занятий еще что-то рисует. Это было интересно: не так уж много студентов что-то создавали в свободное время. Я в этом смысле немного выделялся — этакий одиночка. Сосредотачивался главным образом на том, что было близко, под рукой. Конечно, надо было выполнять академические задания: рисовать с натуры — например, сидящую модель, обнаженную либо одетую, или драпировки, или натюрморты... Преподаватель всё это устанавливает и говорит студентам: «Рисуйте». Одни рисовали быстрее, другие медленнее... не очень интересные занятия, никакой креативности. Но были еще занятия по композиции — в сто раз интереснее; на них-то мой профессор и заметил, что у меня есть воображение, и пошире открыл передо мною дверь.

Когда пришло время делать дипломную работу, я поехал на море — задумал такую картину: брошенные корабли в Клайпеде, — но мою идею не утвердили, сказали, недостаточно оптимистичная. Тогда я написал нашу группу. Нас было четверо: две девушки и два парня; я изобразил всех четверых сидящими возле античных статуй, в драпировках. Этакая безмятежность, но без идеологической окраски, хотя мой товарищ, заглядывая в гэдээровские журналы об искусстве, рисовал революционеров. Я смотрел, как он работает над своим дипломом, и диву давался: как так можно?! Одна девушка из нашей группы, кстати, очень способная, писала рабочих на электростанции, но в манере Леже. Тема как тема; важно, как студент ее представит. Любую тему можно решить очень интересно и оригинально. А у второй девушки на картине была мать с младенцем, сидящая у окна. За окном виден новый район города. Ну что ж... закончили мы Академию, из нашей группы один только я выбрал творческий путь, остальные разошлись кто куда.

Помню, у меня была выставка в галерее театра «Студио» в Варшаве. Пришел Гжегожевский* и сказал: «Когда будет минутка, зайдите ко мне, надо поговорить. Напишете пьесу и сами ее поставите. Даю вам полную свободу; получиться должно очень хорошо. Если вам не подойдут актеры театра [«Студио»], я наберу людей с улицы». Его приказ нельзя было не исполнить, и я стал писать «Белого оленя». Сделал несколько набросков; первое, что пришло в голову — сочинить пьесу о преодолении границ, но потом я подумал: нет, надо, чтобы это было что-то очень мне близкое и очень знакомое, то есть мать. Началось все, конечно, с реквизита. Я пошел к реквизитору, увидел голову оленя и подумал: вот оно! — потому что мама когда-то просила нарисовать ей оленя, луг и лес. Все слова в этой пьесе абсолютно подлинные: то, что я говорил маме, о чем она меня просила, слова, с какими она обращалась к отцу. Это польско-литовская пьеса и пьеса о путешествии, о вечном странствии. Не то, чтобы я хотел открыть какие-то великие истины... я лишь заметил, что только посредством простых вещей можно сказать очень многое и что-то умное. Для спектакля изготовили сколько-то там деревянных чемоданов, потом еще деревянную книгу, какие-то металлические штуковины, которые издают звуки, как лесное эхо. Премьера была в девяносто третьем году, на сцене пьеса оставалась, если не ошибаюсь, до девяносто восьмого; а еще мы с ней немножко ездили. Были даже в Вильнюсе. Ирена Юн, которая играла мою маму, даже записала у себя на ладони литовские слова, чтобы сделать приятное вильнюсцам. Это она здорово придумала. Были очень хорошие встречи со зрителями.

Когда я работал с актерами, они не очень-то верили, что художник сумеет поставить пьесу, и весь процесс создания спектакля был непростой. Дошло даже до бунта актеров.

Гжегожевский сказал, что мне нужно присутствовать на сцене как можно больше, и я должен спеть песню. Вот как, оказывается, полезно знать хотя бы одну песню! Я эту песню — естественно, литовскую — пел во всех странах, куда только ни попадал: и в Японии, и в Индии; повторяю: везде, где бывал. Я считаю, песня передает и атмосферу и настроение страны, откуда ты родом.

Потом была еще постановка «Деревянного человека». Когда я сделал в Люблине сценографию для «Пиноккио», директор театра «Студио» Кшиштоф Космаля сказал: «Поставь у нас спектакль — не классического Пиноккио, а оригинальную импровизацию: Пиноккио для взрослых». Тогда и была сделана деревянная кукла, похожая на меня. Живьем я в постановке не участвую — только в виде этого деревянного человека. Есть там и песни, и фотографии, которые я снимал. А еще портреты родителей и репродукции моих картин и рисунков. Получилось цельное произведение.

Я мечтал проводить репетиции в театре шепотом: актер должен так меня слушать, чтобы я не только на него не кричал, но разговаривал с ним, понизив голос. А Гжегожевский меня учил: «Кричи, ругайся!» А я ему на это: «Как же так, ведь они взрослые люди, которых я плохо знаю». Вот именно: плохо знаю.

Мое искусство — совершенно другой коленкор, совершенно другое дело. Я говорил актерам: «Вы должны подняться на пять сантиметров над землей». Не знаю, поняли они меня или нет. Но если актеру непонятна твоя стилистика, твой мир, он просто равнодушно выполняет твои указания. Это совершенно не то, что нужно; получается, ты работаешь с командой, собранной случайно — только затем, чтобы сыграть одну конкретную пьесу.

Руководство в театре «Студио» менялось, и к тому времени, когда «Деревянный человек» был готов, пришел новый директор. При нем спектакль играли. Потом, при двух очередных директорах, играть перестали. Когда я уезжал из деревни Лепшяй, моей заветной мечтой были путешествия. Я хотел увидеть в этом мире как можно больше. И увидел мир — и с той стороны, и с другой. Теперь, пожалуй, я уже не такой любитель путешествовать, однако есть места, о которых я всегда мечтал, но никогда там не был. Я никогда не был в Китае, никогда не был в Исландии. Недавно побывал в Эстонии. Любопытно было поглядеть спустя сорок лет.

Вернувшись из путешествия, я пишу очерк, на свой лад подвожу итоги — не как журналист, а как наблюдатель.

Первым моим «западом» оказался Париж. Получилось не очень удачно: восемьдесят первый год, август, большинство галерей закрыты. Но музеи были открыты, и я ходил по музеям. Помню, отыскал в каталоге адрес Ролана Топора и просто-напросто к нему пошел. Очень приятная была встреча. Потом я еще несколько раз был в Париже, и Топор всякий раз приглашал меня к себе в мастерскую или в кафе. Когда встречаются два художника, долгий разговор вовсе не обязателен. Ощутишь дружелюбную энергию, выпьешь вина или кофе, поглядишь кое-какие работы... Для меня самое важное — чувствовать, что энергия дружелюбная; вот, например, в Японии я встречался со многими художниками из разных стран, тоже высочайшего класса, но они мало доступны, постоянно говорят, что заняты.

Помню, в Японии открывалось триеннале искусства. Такого уровня знаменитостей понаехало очень много. Было открытие, все сидели в зале, директор приглашал этих великих на сцену, но никто не вышел, с публикой говорить не захотел, все выкручивались: мол, они сейчас на отдыхе, так что не обязаны... И тогда директор, который знал, что в театре идет мой «Белый олень», что я там играю и пою, сказал: а может быть, Стасис придет к нам и споет? Я подумал: это же не Большой театр, ничего от меня не убудет, а раз директор триеннале просит, надо его просьбу исполнить. И я спел эту свою песню, без всякого аккомпанемента; зал был изумлен. Просто настала такая тишина... меня с таким вниманием слушали... Как я уже говорил: с этой песней я странствую по свету.

Необыкновенная встреча была у меня в Иерусалиме. На книжной ярмарке. Там выступал Ружевич; он прочел свое стихотворение про оплеванного поэта*. Я ответил ему стихотворением про оплеванного художника, где написал, что художнику слюна может даже пригодиться — хотя бы для разведения акварельных красок. Ружевичу это очень понравилось; потом, уже вернувшись, я стал получать открытки, подписанные «Тадеуш Р.» Думаю: кто такой? Не сразу сообразил, что Тадеуш Р. — это Ружевич.

Потом Ружевич навестил меня в мастерской и за бокалом вина стал рассказывать... Я почти ни о чем не спрашивал, он сам рассказывал, рассказывал — так река течет; я только слушал. Потом он смотрел мои картины и возле одной сказал, что мы должны на ее фоне сфотографироваться и обменяться рукопожатием.

Вот такие бывают приятные неожиданные встречи.

Я очень люблю иногда послушать человека и счастлив, когда самому не нужно говорить.

Помню, как мы впервые увиделись с Конвицким в кафе издательства «Чительник». Он меня узнал, обнял и сказал: laba diena (по-литовски «добрый день») — Конвицкий тоже родом из Литвы. Когда мы здоровались, кто-то нас щелкнул... Всего одна короткая минута; настоящего разговора у нас так никогда и не случилось... только это «laba diena». С тех пор всякий раз, когда я встречал его на улице Новы Свят, мы обменивались этим «laba diena».

 

 Перевод Ксении Старосельской

 

 

 

Стасис Эйдригявичюс (р. 1949), литовец, с 1980 года живущий в Польше, выдающийся живописец, график, иллюстратор, перформер и драматург; пользуется широким признанием в мире искусства от Японии до Соединенных Штатов.