Новая Польша 11/2017

В «Яме»

Перевод Ксении Старосельской

Начать следует с того, что он верил в бессмертие. Не в бессмертие души, а возрождение тел, воскресение. Он был техник и верил в механику, физику, разложение сил, термодинамику, а также мелиорацию. Рожденный в извечной тьме российской провинции, должен был верить в электричество. Должен был верить в силы, кажущиеся невидимыми, однако старые как мир, — только эти силы могли преодолеть паралич Ямской слободы, где он пришел на свет. Только они могли справиться с сонной беспредельностью этого края, который, казалось бы, навеки застыл среди океанов земного шара. И, наконец, с космосом, который, несмотря на кажущуюся животворность, на самом деле занимался апокалипсическим уничтожением жизни — создавал ее лишь затем, чтобы немедля обречь на гибель.
Воистину нужно было появиться на свет в глубине России, чтобы снились такие сны. Ведь это не белый свет был, а геологическая бесконечность, время от времени сотрясаемая тектоникой. Четыре тысячи километров с юга на север и девять тысяч с востока на запад. Холодная бескрайняя могила, куда испокон веку сходили одно поколение за другим, не оставляя даже следа. В болота, в мерзлоту, в снега и пески, вглубь, пласт за пластом, а поверхность над ними разглаживалась, будто их никогда и не было.
И сейчас, когда едешь или летишь в те края, всё то же самое. Ничего нет. Островки человечества выглядят как тонущие суда, как плоты с потерпевшими кораблекрушение, которые вот-вот будут поглощены равнодушной извечной стихией. Ах, да почему же только «в те края»… Куда ни отправься, видишь, как чудовищные приливы и отливы уносят, стирают наши следы, наши дома и нашу жизнь, чтобы в конце концов одержать решающую победу — и останется только ледяной покров космоса, сомкнувшийся над беспредельностью земель и вод.

Когда начинается революция 1917 года, Андрей Платонов сразу становится взрослым. Ему восемнадцать лет, и он работает литейщиком на заводе, помощником машиниста на железной дороге. Можно себе представить, как он прикасается к машинам и созерцает их красоту, когда они преобразуют одну энергию в другую. Когда огонь, вода и водяной пар превращаются в силу, способную покорить пространство. Силу, которая может противостоять небытию. Восемнадцатилетний притрагивается ко всем этим рычагам, цилиндрам, кривошипам и эксцентрикам, истекающим смазкой и теплым на ощупь, как тела животных, и притом бессмертным, ибо сотворенным человеческим гением, который, будучи однажды приведен в действие, уже никогда не остановится.
Революция для него не была событием политического и общественного значения. Скорее, представлялась подобием космического процесса, который изменит физические законы, управляющие вселенной, жизнью и действительностью. Ведь высвобождающуюся энергию — по существу тектоническую — не станут использовать единственно для компенсации общественных несправедливостей, перераспределения благ и освобождения прόклятого земного люда. Будь так, мы бы застряли в заклятом и проклятом экзистенциальном круге. Приходили бы на свет только затем, чтобы умереть. Укладываемые слоями, ряд за рядом, поколение за поколением, заполняли бы чрево Земли с первого дня до последнего, пока не останется места.
Нужно было быть подростком из Ямской слободы, где единственным исконным развлечением были кулачные бои с соседней деревней. Нужно было быть одним из одиннадцати детей в семье слесаря, которой случалось жить впроголодь. Нужно было, наконец, ограничить свое образование одним или двумя классами железнодорожного училища, чтобы прийти к мысли, что мы должны воскресить всех наших предков, ибо перед ними в долгу. Такова наша моральная обязанность перед теми, кто дал нам жизнь. Перед отцами и матерями, дедами и прадедами, погребенными в песках и вечной мерзлоте — вплоть до последних, самых глубоких пластов.
И нужно было читать провидцев Николая Федорова и Александра Богданова*, которые уже на пороге ХХ века отмечали, что индивидуализированное, технизированное человечество топчется в маразматическом танце на собственной могиле. Федоровская идея супраморализма требовала исполнить долг перед предками. Все нравственные, научные, общественные, технологические ресурсы мира, весь видовой потенциал надлежало поставить на службу одной этой цели: бесконечно длинная родовая цепь умерших должна воссоединиться, а смерть — утратить свое всевластие.

Ни тот, ни другой отнюдь не были неисправимыми неуравновешенными мечтателями. С Богдановым полемизировал сам Ленин, а ГПУ посадило его на пять недель. К аскетичному мудрецу Федорову паломничали величайшие умы эпохи. Его идеями вдохновлялся Циолковский в своих размышлениях о космонавтике. Земля в будущем окажется слишком мала для бессчетных сонмов воскрешенных — им понадобится убежище на других планетах.
Ну хорошо. Может быть, он не верил. Однако ждал великих событий. Во всяком случае, чего-то вроде редефиниции — антропологической и космической одновременно. Надеялся на спасение людей и материи. На победу над роком, превращающим жизнь в растянутое умирание. Так, как в Ямской слободе, в российской глубинке, во всех краях, где пребывал прόклятый земной люд.
Лет через пятнадцать стало ясно, что никакого Второго Пришествия не будет. Пролетарский, рабоче-крестьянский Христос был, правда, распят, но не воскрес и никогда не воскреснет. Его окровавленные останки одичавший народ выставляет напоказ во время каннибальских обрядов, хоронит и снова выкапывает, насыщая воздух трупным смрадом. Исполняется пророчество Емельяна Пугачева, который полтора века назад называл себя вороненком, обещая, что настоящий ворон только еще прилетит. Одна лишь коллективизация и последующий массовый голод принесли шесть миллионов жертв.

Платонов написал «Котлован» за пять месяцев — начал в декабре 1929-го и закончил в апреле 1930 года. Под низким небом на безбрежной равнине землекопы роют яму под фундамент общепролетарского дома. Лопатами, ломами, кирками, руками. Так, как строили Беломорканал, как добывали золото на Колыме. Яма все углубляется, расширяется — ведь женщины никогда не перестанут рожать, а пролетарские массы — множиться. Землекопы едят кашу и спят вповалку в желтоватом свете лампы. Сменяются времена года: сперва спящие потеют, потом в барак ночью просачивается холод. Но снаружи всегда царят сумерки, как во сне, от которого хочется поскорее проснуться. В соседней деревне на огромный плот грузят кулаков, чтобы сплавить их по серой реке вдаль и в небытие. От них остаются засыпанные мякиной мертвые овцы, над которыми даже зимой роятся мухи. А вокруг по-прежнему серость — не то сумерки, не то рассвет и сон, от которого никто не пробудится.
Вскоре мы понимаем, что яма, котлован — это могила. Могила, куда должен поместиться весь мир. Как те, что верили в бессмертие, так и те, что эту веру отвергали. Все. Что, пробиваясь сквозь напластования равнодушной смертоносной материи, мы сходим все дальше в глубь, чтобы в конце концов стать очередным пластом трупов и присоединиться к нашим предкам, которых мы мечтали воскресить. Только такая с ними общность нам дана. Только через смерть и встречу в песке и вечной мерзлоте.
В ХХ веке не написано более прекрасной, более страшной и более мудрой книги о тоталитаризме и утопии. Не написано ничего, что по силе слова и трагизму могло бы сравниться с «Котлованом» Андрея Платонова. Апокалипсис здесь на всех уровнях. На уровне образа, философии и языка. Слова растрескиваются, взрываются, поскольку сказаны в абсолютной пустоте. Как рыбы, когда из океанских глубин их вытаскиваешь на поверхность. Начатые фразы к концу приобретают противосмысл и совершают самоубийство. Картины и события уже у своих начал обречены на гибель. Действие происходит в антимире, в антиреальности, которая ведь была абсолютно реальной.
Польское издание «Котлована» (1990) в переводе Анджея Дравича — сто пятьдесят страниц небольшого формата; на картонной обложке — репродукция фрагмента «Воза с сеном» Иеронима Босха. Кажется, всё целиком я так и не прочел: прочитаю сколько-то и откладываю. Просто есть книги, когда нам неинтересно, «что будет дальше»: уже первые страницы, первые фразы создают такой мощный мир, что продолжать чтение кажется не нужным — а то и невозможно. Обычно не хватает сил. Потом мы, конечно, к этой книге возвращаемся — за очередной порцией наркотика или, быть может, яда.

Я уже много лет езжу в Россию. Далеко на восток, в Сибирь, а еще в Монголию, Китай, в Среднюю Азию. И всякий раз беру с собой Платонова. Я читал его в самолетах, в поездах, читал у костров, разведенных где-нибудь в степи или пустыне. А иногда просто достаточно было того, что у меня с собой эта небольшая книжечка в истрепанной красной обложке. Казалось (возможно, я ошибался), будто она хотя бы отчасти поможет мне понять, что же здесь произошло. Что произошло сто лет назад в российской и азиатской беспредельности, в эпицентре катаклизма.

«В полдень Чиклин начал копать для Насти специальную могилу. Он рыл ее пятнадцать часов подряд, чтоб она была глубока и в нее не сумел бы проникнуть ни червь, ни корень растения, ни тепло, ни холод и чтоб ребенка никогда не побеспокоил шум жизни с поверхности земли. Гробовое ложе Чиклин выдолбил в вечном камне и приготовил еще особую, в виде, крышки, гранитную плиту, дабы на девочку не лег громадный вес могильного праха.
Отдохнув, Чиклин взял Настю на руки и бережно понес ее класть в камень и закапывать. Время было ночное, весь колхоз спал в бараке, и только молотобоец, почуяв движение, проснулся, и Чиклин дал ему прикоснуться к Насте на прощанье».

 


В Польше в 2017 году опубликован «Котлован» Андрея Платонова в переводе Адама Поморского под названием «Dół» («Яма»). Предыдущий перевод Анджея Дравича (1990) назывался «Wykоp» — так обозначается «котлован» (большая яма для закладки фундамента) в русско-польских словарях. Свое решение иначе назвать повесть Адам Поморский аргументирует тем, что «яма» более многозначна и ближе к замыслу автора. — Примеч. пер.