Новая Польша 3/2014

ИЗ КНИГИ «КЛЯЧУ ИСТОРИИ ЗАГОНИМ»

В конце 1941-го, когда я уезжал в детский дом, мне было четыре года. Из этих первых лет жизни я почти ничего не помню — одни разрозненные картинки. А вот в Лесном Курорте я сразу, вместе с другими детьми моего возраста, стал объектом воспитания нового поколения по принятым советским государством правилам.

Возможно, это звучит ужасно, но нельзя сказать, что я плохо вспоминаю детский дом. Прежде всего, нам прививали чувство русской национальной принадлежности. Таков был стандарт. А тем более во время войны. Официальное воспитание советских детей, несмотря на многонациональный характер империи, велось под знаком великорусского национализма. Советский Союз, Россия-матушка, находящаяся в смертельной опасности и героически защищающаяся Родина, все это сплавлялось в единое целое. Мы сами — будущие солдаты, будущие санитарки, будущие строители — мы были будущим, гордостью и надеждой Великой России. Спецификой этого воспитания был витавший над ним дух Коммунистического Интернационала.

Я не думаю, чтобы наши воспитательницы (а самыми маленькими, в том числе мною, занимались исключительно женщины) сознательно стремились вытравить национальные особенности из детей всех этих иностранцев, прибывших в СССР из разных концов Европы и мира. Нас, впрочем, и не надо было переделывать в маленьких русских. Мы преимущественно происходили из смешанных семей: отец — иностранный коммунист, мать — русская. Такой была первая моя любовь, Лючия Негарвилле, да и я тоже. Нам было по пять лет, когда наши мамы одновременно приехали проведать нас в Лесной Курорт. В те времена это значило, что они провели в неудобном вагоне, как минимум, неделю, поэтому умученным дорогой родителям полагался, для встречи с их чадами, двухкомнатный дачный домик с маленькой кухней (вероятно, Лесной Курорт, как следует из названия, раньше был базой отдыха). И нам достался такой домик, и во время игр на общей кухне расцвела наша любовь. Мамы говорили по-русски, мы, понятное дело, тоже. Я, пожалуй, тогда и не знал, что, кроме русского, есть на свете какие-то другие языки. Лючетта была для меня Лушей, а я для нее Кирюшей (уменьшительное от Кирилл — так звучало мое имя с рождения до 1947 года). В 1994-м я пережил потрясение. В Риме, после моей лекции, ко мне подошла видная собою итальянка, сказала, что ее зовут Лючия Негарвилле и что мы давние знакомые. Видя, что я не могу вспомнить, она неожиданно перешла на безукоризненный русский: «Кирюша, ты меня не узнаёшь? Я — Луша»1. Подо мной ноги подкосились. Моя первая любовь была дочерью одного из легендарных вождей коммунистической партии Италии.

До отъезда в детский дом я не знал не только о существовании других языков, кроме русского, но и о существовании каких-то других народов. Таким образом, я не отдавал себе отчета в том, что существует русский народ. Понятие «народ» возникает из отличия своих от других, чужих; иначе этого не уловить. А маленькому ребенку вообще трудно представить, если нет наглядного примера. Я, конечно, не мог не заметить, что «дядя Зигмунт», то есть мой отец, говорит какой-то странно, но он пользовался теми же словами, что и все. Наверняка дома говорили, что он поляк, но я этого не запомнил, потому что тогда для меня это еще ничего не значило.

Мое чувство русской идентичности выросло в Лесном Курорте из четкого противопоставления нас, то есть русских, врагам, то есть немцам. Главные ценности, которые нам прививали, и примеры, которые должны были стать нам путеводной звездой, основывались на этом противопоставлении. Высшей добродетелью был военный героизм в борьбе с врагом, вплоть до самопожертвования. Нашим героем был солдат по фамилии Матросов, который собственной грудью закрыл амбразуру немецкого бункера, откуда стрелял пулемет. Пули пронизывали мертвое тело героя, но теряли силу и не долетали до наступающих, что позволило им захватить немецкие укрепления. Мы хотели быть как Матросов или как Зоя Космодемьянская — погибшая героиня из того же самого набора икон для малышей. Установка на героизм, культ жертвенности и пренебрежение к смерти, приобретенные в коллективистском воспитании времен войны, могут изменить окраску, поскольку может измениться (как в моем случае) ощущение национальной принадлежности, но строй эмоциональных реакций, сформировавшийся в детстве, сохраняется. Прежняя модель наполняется новым содержанием.

Немец — как символ опасности, которую необходимо уничтожить, а одновременно, по контрасту, как детерминант нашего национального единства — был для нас, воспитанников советского детского дома, обезличенной абстракцией. Фронт был далеко. Как-то во время прогулки, осенью или весной (я помню, что на нас были пальтишки по сезону), мы все-таки встретились с врагом лицом к лицу. По проселку двигалась в уготованную Сибирь колонна пленных немцев. Их вел советский солдат, вооруженный винтовкой с ручным затвором и длинным штыком. Немцы шли очень медленно, едва волокли ноги. Ни у кого не было обуви. На ногах какие-то тряпки, перевязанные шнурками, одеты в дикие лохмотья, а на многих еще шерстяные платки с бахромой — наверное, подаренные жалостливыми деревенскими женщинами. Мальчишки из моей группы знали, что врага жалеть нельзя, это по-бабски. На немцев посыпались ругательства, следом полетели камни. Камешки, брошенные детскими руками, не могли принести особого вреда; наши воспитательницы не реагировали, конвоир лениво покрикивал прекратить, а меня словно парализовало. Я хорошо помню эту сцену и ужасное чувство нерешительности: должен ли я тоже бросаться камнями, как пристало настоящему русскому и настоящему мужчине?

Может, я вспомнил, что мама всегда говорила: нельзя бить слабых. Враги, которые предстали перед нами, не были ни сильными, ни страшными. Они достигли самого дна. Были бессильны перед конвоиром со старинным ружьем и перед группой маленьких детей. Моя пассивность, однако, проистекала не из этического выбора, не из гордого отказа участвовать в чем-то плохом. Это была нерешительность, которой я ужасно стыдился. Именно жгучий стыд позволил мне с такой точностью запомнить происшествие и содержащуюся в нем мораль.

Из этого не следует, что я избежал великорусской индоктринации, которой подвергали нас в детской доме. Напротив: я ее воспринял и носил глубоко в сердце. В 1943 году мой отец был произведен в капитаны (молниеносный рост для взводного) и организовал в Сельцах на Оке Первую дивизию Народного Войска Польского. Взял с собою маму. Хотя он и не выхлопотал для нее офицерского звания, но обмундировал и поставил на довольствие как военного корреспондента. Так что когда мама снова приехала в Лесной Курорт, она была в польском мундире и с настоящей кобурой на поясе. Я чуть не лопнул от гордости, что мама в форме и с оружием, но одновременно почувствовал унижение, что мундир чужой. Шинель была не бурой, как в Советской Армии, а зеленой; пуговицы не золотые, а тоже зеленые, вдобавок на этих пуговицах и на шапке вместо звезды — какая-то птица. Пятиконечная звезда, красная на шапке, золотая на пуговицах, была для меня вожделенным знаком моей собственной идентичности. Прямо я в этом не признался, но, когда мама спросила, хочу ли я что-то в подарок, поспешно ответил: «Я шинель хочу». — «Как у меня?» — уточнила мама. — «Нет, хочу настоящую». Мама, наверное, все поняла, потому что сшила и подарила мне перед отъездом шинель маленького красноармейца.

На следующий день на прогулке ребята из моей группы облепили меня как мухи. Каждый жаждал такого символа идентичности, каждый хотел золотую пуговицу с пятиконечной звездой. Я защищался, но уступил численному превосходству и лишился своих инсигний. Вечером, чтобы я смог застегнуться, воспитательница пришила мне позорные черные пуговицы, словно это было обычное штатское пальто. Я всю ночь плакал от унижения. И по сей день не нахожу ничего смешного в словах маршала Рыдз-Смиглого, что мы не отдадим даже пуговицы от мундира. Для меня они звучат возвышенно.

Советское воспитание в целом, а в детских домах в особенности, носило коллективистский характер. Нам внушалось безусловное превосходство общности над индивидом. Это касалось не только национальной общности, но и других групп, от пионерского отряда и дружины, от рабочего коллектива или воинской части — до Партии (единственной, с большой буквы П). В Лесном Курорте мальчики, начиная с двенадцати лет, занимались военной подготовкой (мы им страшно завидовали) и работали в производственных мастерских, где им прививались навыки коллективного труда. Физический труд вообще был предметом культа, почти как война. Мы верили, что человек существует в коллективе, а вне коллектива индивидуум вообще теряет человеческое начало. Таких слов мы, конечно, не знали, даже их не слышали, но чувствовали мы именно так. Эффективность этого воспитания обеспечивалась не только и не столько давлением, которое на нас оказывалось, но и свойственной любому человеку потребностью принадлежать к группе. В годы войны в иерархии коллективистских ценностей высшей степени достигла национальная общность.

Что мне осталось с тех лет? Немало, несмотря на то, что моя русская самоидентификация со временем уступила место польскому чувству национальной идентичности.

***

В начале 1944 года я вернулся из Лесного Курорта в Москву. «Дядя Зигмунт» ходил теперь в мундире капитана Войска Польского. Я должен был говорить ему «папа», но привыкал к этому очень медленно, хотя и не знал своего родного отца. Впрочем, «дядя Зиг», который стал мне отцом, редко появлялся дома. Он состоял при штабе Первой армии, ездил на фронт, а потом — в Люблин, откуда однажды вернулся в Москву в штатском костюме как первый посол Народной Польши.

Мы переехали из комнаты в «коммунальной квартире» в особняк на улице Толстого, где разместилось польское посольство. Там было много мужчин в таких же мундирах, в каких еще недавно ходили мои родители. Я уже знал, что это мундиры союзников, то есть не совсем чужие, — но все же не те, не «настоящие», то есть советские. Когда пан Адам Заушница, торговый атташе, а при случае мастер на все руки, спросил, какой бы мне хотелось орден, я не пожелал себе польского «Креста храбрых», я хотел советскую медаль «За отвагу». Пан Заушница просверлил дырку в 20-копечной монетке, сделал соответствующую петельку и прикрепил мне на грудь. Я носил эту игрушечную награду с гордостью, а об Адаме Заушнице сохранил благодарную память.

Переезд в посольство означал для меня полную перемену обстановки. Дипломатический персонал состоял, разумеется, из поляков. Они говорили по-польски. Мама уже пыталась учить меня этому языку, чужому не только для меня, но и для нее. Дети работников посольства, с которыми я играл во дворе, говорили между собой и со мной по-русски, но польский знали и считали себя поляками. Я тут же заявил и все время повторял, что я не поляк, а русский, и упорно защищал свою детскую идентичность.

Самую болезненную рану, которую я получил в этих оборонительных боях, нанес мне старший друг по двору — сын какого-то сотрудника или сотрудницы посольства. Мы, конечно, говорили по-русски, были в хороших отношениях, но на мое очередное заявление, что я русский, он спокойно, в тоне дружеского поучения ответил: «Нет, Кирюша, ты не русский, ты еврей». Похоже, он имел в виду мою маму, урожденную Вильтер (о чем я знал), которая действительно происходила из обрусевшей семьи виленских евреев (о чем я не знал); а может, он опирался на слухи, якобы Зигмунт Модзелевский на самом деле был Юзефом Фишером, и вовсе не поляком, а евреем. Возможно, мой собеседник и не подразумевал ничего плохого; быть может, сам был сыном польского коммуниста еврейского происхождения и давал мне понять, что я такой же, как он. Я, однако, не знал слова «еврей» — или, во всяком случае, не понимал его значения. Я только понял, что это какое-то клеймо, которое исключает меня из моей, то есть русской, общности. Отмеченный этим чужим, непонятным клеймом, я был бы выброшен из моей, то есть русской, идентичности. С чем-то таким я не мог согласиться.

Я пошел к маме и спросил, что значит это слово. Мама начала с того, что она сама еврейка, как и моя бабушка и покойный дед. Евреи — это ничего плохого, это просто национальность, как те же русские, и мне не из-за чего расстраиваться, потому что можно быть и тем, и другим, одно другого не исключает. Я попробовал принять это к сведению, но что-то у меня не сходилось. Я вообще не считал, что одна национальность ничем не хуже второй. Мне не приходило в голову, что можно быть одним и другим одновременно, например русским и поляком, а тем более русским и каким-то таинственным евреем, о котором до тех пор я вообще не слышал. Тем более мой друг по двору посольства высказался по этому вопросу определенно, без недомолвок: я не могу быть русским, раз он меня классифицировал как еврея. Это был знак исключения. Такое клеймо должно было оторвать меня от корней, которые я считал своими. Это надо было отвергнуть навсегда. Я так и сделал.

Польшу считают антисемитской страной. Но только несколько раз за мою долгую жизнь случалось, чтобы кто-то мне припомнил еврейских предков. Это шло в основном, если не исключительно, от прихвостней власти: служек гнусной пропаганды в марте 1968 г., от майора Богаля из следственного управления МВД, когда он допрашивал меня в тюрьме, от прокурора Лешека Петрасинского на суде в январе 1969 г. Был еще какой-то подосланный госбезопасностью тип на моей встрече с избирателями в мае 1989 г. Увы, придется вспомнить и Ярослава Ивашкевича, которого я предпочел бы в такой список не включать.

Все эти люди предпочитали, вообще-то, пользоваться намеками, а не говорить прямо. Майор Богаль был настолько деликатен, что говорил даже не обо мне, а о моих знакомых: «Пан Модзелевский, а вот такой, например, Александр Перский, интересная фамилия… Где эта Персия? Не на Ближнем ли Востоке?» Один лишь прокурор Петрасинский (более известный тем, что на торуньском суде над убийцами ксендза Попелушко пламенно обвинял не преступников, а их жертву) высказался определенно: «Все обвиняемые, кроме Яцека Куроня, еврейского происхождения, что неопровержимо доказано в ходе следствия».

В таких случаях я приходил в бешенство, но не чувствовал себя обязанным принять знак исключительности — с гордостью, достоинством и всеми благами расистского инвентаря. Напротив, я понимал, что на меня навешивают ярлык. Прокурору Петрасинскому я ответил со скамьи подсудимых в последнем слове, которое вскоре опубликовала парижская «Культура» и которое довольно часто цитировали в свободной Польше. Я бы никогда в жизни не обратился с такими словами к моим еврейским друзьям, даже не знаю, как бы мог с ними на эту тему говорить, чтобы не обидеть.

Дело в том, что чаще, чем антисемитские намеки, мне доводилось слышать что-то подобное в самом сердечном и доброжелательном тоне. Иногда друзья, или близкие знакомые, или даже едва знакомые брали меня под ручку, робко заглядывали в глаза и давали понять: ты наш, милости просим в общность. Элементом, организующим общность, было, однако, то же самое, что господа Богаль и Петрасинский трактовали как фактор, исключающий из польскости.

Дорогие друзья, близкие знакомые и едва знакомые! Не сердитесь, но приглашения принять не могу. Я вас очень люблю (может, не всех одинаково), мне с вами хорошо, но я не вступлю в круг этнически посвященных. Чувство национальной принадлежности записано не в генах — оно в голове. Конечно, в социальном смысле важно не только то, кем себя человек считает, но и то, кем считают его другие. Из этого, однако, не следует, что мы должны покорно принимать предубеждения и стереотипы, по которым нас кто-то классифицирует и оценивает.

Эпилог

Я не завершаю эту книгу своим политическим завещанием. Я не решился бы его составить даже для собственного пользования. Мне кое-что известно о прошлом, но будущего я не знаю — и не верю, что жизнь идет согласно каким-то «неумолимым законам истории», достаточно постичь которые и можно осознанно конструировать наше общее будущее. Каждый читатель может сам извлечь выводы из моего политического опыта, если сочтет, что мой опыт того заслуживает. Я, впрочем, надеюсь, что меня будут читать люди, исповедующие разные взгляды на мир и различные иерархии ценностей, так что их выводы будут отличаться от моих, и у каждого будут свои.

Есть, однако, особенная категория читателей, с которыми я хотел бы перемолвиться парой слов. Это молодые люди, склонные к бунту против социальной несправедливости, которых внутренний императив подталкивает на борьбу за смену миропорядка. Я думаю, что они попробуют исправить общественное устройство свободной Польши, которое мы оставляем им в наследство, или, возможно, разрушить его путем революции, чтобы воплотить в жизнь собственные идеалы. Наверняка они осознают, что внутреннее устройство Польши неотрывно вросло в глобальное мироустройство, так что любые резкие изменения обусловлены глобально и имеют глобальные следствия. Но это их не удержит от стремления изменить мир. Я был похож на них, поэтому, думаю, могу их понять. И хотел бы кое-что объяснить.

Название этой книги почерпнуто из стихотворения Маяковского «Левый марш». Маяковский был гениальным поэтом-футуристом, который отдал свой громадный талант и харизму на службу большевицкой революции, а в 1930 г. покончил с собой выстрелом из револьвера. «Левый марш» не относится к лучшим его произведениям, но метафора «клячу истории загоним» замечательно воплощает большевицкую философию истории. Любая революция стремится взнуздать и оседлать этого зверя, да только нелегкое это родео. Кляча истории оборачивается диким, необъезженным мустангом. Можно на него вскочить и даже какое-то время удержаться, только управлять им никак не получится: в результате нас всегда занесет, куда мы не собирались и где даже не предполагали оказаться. Вот так — если предельно кратко — я интерпретирую свой собственный жизненный опыт.

Можно сказать, что я революционер во втором поколении. Мой отец был настоящим коммунистом. В межвоенной Польше вел революционную работу среди шахтеров Домбровского бассейна и Силезии, а потом среди польских шахтеров во французском департаменте Нор. Он глубоко верил в пролетарскую революцию. Столкновение с действительностью, которая этой вере противоречила, произошло в тюрьме на московской Лубянке и оказалось, во всех отношениях, болезненным. Не знаю уж, как он справлялся со своим разочарованием, когда вместе с другими строил Народную Польшу, — он никогда со мной об этом не говорил; иногда, правда, в его внешне нейтральных высказываниях мне слышался скепсис. Это была другая ситуация по сравнению с моим разочарованием или разочарованием Куроня в связи с отходом Народной Польши от идеалов равенства и братства, но и нас стереотипный вопрос, за то ли мы боролись, тоже ставил в трудное положение. Пусть к этим трудностям заранее будет готово новое поколение революционеров. Это я могу им определенно сказать.

Я не стану ни поощрять их протесты, ни удерживать. Они отведают кнута, но это вовсе не повод сдаваться. Каждое поколение имеет неотъемлемое право огрести тумаков; это единственное из прав человека, которое никакой режим не отнимет. Я уже не буду попутчиком на их тернистой дороге, поскольку просто стар. У меня уже нет ни сил, ни здоровья для каких бы то ни было баррикад. А кроме того, я много знаю. И, в свете моих знаний, революция либо невозможна, либо обойдется слишком дорого — и все равно закончится не тем, чего бы мы хотели. Революционер не может этого знать. Незнание его окрыляет и позволяет делать невозможное, благодаря чему изменяется мир. Потом он будет разочарован или не удовлетворен переменами, к которым оказался причастен, но это уже другой вопрос.

Среди будущих революционеров, к которым я обращаю эти слова, конечно, много неверующих. Я тоже не религиозен, но на прощанье хотел бы им сказать: «Бог вам в помощь». И нам тоже.

______________________________

1 Здесь и далее курсивом выделен текст, приведенный в оригинале по-русски (Прим. пер.).