Новая Польша 2/2018

Разбойничьи книги и города (ч. 2)

Из архива 2 программы Польского радио

Если бы меня спросили, какие я могу рекомендовать и, прежде всего, какие я сам читаю книги о живописи, я бы назвал три фигуры, три книги… Первый из трех авторов — Эжен Фромантен, французский художник, писатель, автор одного романа, в конце жизни написавший труд «Старые мастера» — книгу, представляющую собой описание путешествия в Бельгию и Голландию по следам ранней нидерландской живописи, прежде всего — двух мастеров, Рубенса и Рембрандта. Это текст совершенно блестящий.

Отправляясь в Северную Европу, я беру с собой эту книгу со своими пометками, чтобы перед картинами Рубенса и Рембрандта читать соответствующие фрагменты, и убежден, что ничего лучшего на эту тему просто невозможно вообразить. Это первый автор, являющийся для меня примером того, как можно писать об искусстве.

Второй — Павел Муратов, русский литератор, родившийся в 1881 году, историк искусства, также писатель, в 1911 году издавший книгу «Образы Италии». Муратов был прекрасным знатоком итальянской культуры — прежде всего, итальянской живописи. После большевистской революции он уехал из России и остался в эмиграции. Сперва в Германии. Там вышло, тоже по-русски, второе, расширенное, издание этого необыкновенного труда. До 1972 года книга больше не публиковалась ни на одном языке. Павел Муратов некоторое время жил в Италии и во Франции, после чего осел под Дублином, в доме своих друзей, где и провел остаток дней. Умер он в 1950 году, практически в полном забвении. Но кое-кто все же о нем помнил. Разговаривая осенью 1995 года с Иосифом Бродским, я спросил, в частности, об эссеистах, оказавших на него влияние. Он перечислил ряд имен, но что касается российских авторов, сказал, что это не русский жанр. Я, однако, напомнил ему о Герцене — и он ответил: «Конечно, да». А Достоевский как автор «Дневника писателя» — «Конечно, да». А Павел Муратов? — спросил я наконец. Бродский словно бы мысленно остановился, как будто оценивая вес этого необыкновенного явления, и проговорил: «Это был гений». К сожалению, больше он ничего не сказал.

В этой связи я бы хотел рассказать одну очень личную, важную для меня вещь: после возвращения в Париж я решил написать Бродскому письмо — попросить выступить с инициативой издать «Образы Италии» по-английски и по-итальянски. Иосиф Бродский пользовался уважением в издательском мире, его слово многое значило. Я начал писать это письмо, на компьютере, но тут пришло известие о смерти автора «Элегии на смерть Джона Донна»…

Муратов — второй блестящий автор, писавший об искусстве. Как я с ним познакомился? В 1972 году в издательстве «Паньствовы инстытут выдавничы» вышла его книга в конгениальном переводе и с прекрасными комментариями Павла Герца. На обороте обложки информация: «Павел Муратов 1881—1950, выдающийся знаток итальянской культуры». О том, что он был эмигрантом, можно было вычитать между строк из послесловия Павла Герца. Этот труд был издан тиражом несколько десятков тысяч экземпляров. Тогда он не был доступен ни по-русски, ни на каком-либо из больших европейских языков. Это прекрасная книга, книга человека, описывающего мир близкий ему — интимно, интеллектуально, духовно, мир, благодаря которому он прозрел. Одновременно это книга человека, которому пришлось учиться этому миру, пришлось в него поехать, поехать из России — то есть из другой культуры. Поэтому мне кажется, что «Образы Италии» очень важны, в том числе для нас, стоящих к средиземноморскому миру ближе, но им не являющихся. Эта книга также важна для итальянцев, поскольку очень интересен процесс вхождения человека в такую культуру. И потом, это блестящий текст с художественной точки зрения. Муратов — второй автор, который может служить примером того, как следует писать о культуре.

Третий человек, писавший о живописи, оставшийся недооцененным и представляющийся мне непревзойденным — Юзеф Чапский. Во-первых, я считаю, что это самый выдающийся польский историк живописи, но это не точное определение, ведь если мы говорим «самый выдающийся», то кого ставим рядом? Работы Чапского в силу своей естественности и убедительности совершенны сами по себе.

Этих трех авторов я беру с собой, когда мне случается путешествовать по городам, странам, картинам. Я очень люблю такого рода поездки и стараюсь о них писать.

Я написал книгу «Память Италии». Написал уже давно и теперь, должен признаться, поражаюсь своей, мягко говоря, смелости. Первое путешествие породило во мне эту смелость, эту потребность или внутренний императив — начать писать такие виньетки, картинки о том, что оказалось для меня важно в Венеции, во Флоренции, в Риме. Я писал их для журнала «Твурчость»… Не могу не вспомнить с благодарностью редакцию журнала эпохи Ярослава Ивашкевича. Самого его я встречал редко, поскольку приходил поздно — он уже уезжал по делам — решать множество разных вопросов, но хочу сказать об Анне Барановской, которая сидела за столом, спрятавшись за темными очками, и необычайно тепло принимала все мною написанное. Никогда не забуду — уехав в Италию во второй раз, я написал текст о Венеции и послал его по почте в журнал. Вскоре получаю в Риме телеграмму из Варшавы. С трепетом открываю. А там забавная благодарность на итальянском: «Ciao, bravissimo». Это стало для меня импульсом, благодаря которому я смог закончить книгу.

Я закончил ее довольно давно, в 1976 году; она пролежала несколько лет в издательстве «Выдавництво литерацке», поскольку мое имя было в «черном списке». Этот запрет перестал действовать в 1981 году, в декабре книгу запустили в печать. Она вышла в апреле 1982-го. Первый экземпляр я получил в Нью-Йорке, его привез профессор Стефан Новак.

Здесь я бы хотел сказать о книге об Италии, над которой работаю в настоящее время. Это будет книга о Риме, о духовных проводниках, о своего рода лучах света или маяках, освещающих Рим — маяках мощных и необычайно разнообразных, книга о том, кто был образцом классицизма во многих значениях этого слова — о Рафаэле. А также о его втором «я» — как мне это представляется — то есть о Караваджо, и еще двух художниках — Микеланджело, человеке, скованном цепями и пытающемся эти цепи разорвать; он борется с собой, он, в сущности, вообще не из этого мира, и присутствие здесь причиняет ему боль; но он великий художник… и о другом живописце, Бернини, человеке, который был плотью от плоти этого мира и хотел переделать Рим по своему плану, что ему в значительной степени удалось. Книга будет частично в форме дневника — о моих встречах с этими великими людьми, потому что иначе трудно писать: столь великие фигуры ослепляют. Одновременно я бы хотел поделиться информацией, которая представляется мне важной. Мне кажется, в европейской культуре, особенно в европейской живописи, каждый раз, когда упоминаются эти имена, возникает скрытый спор, а тени Рафаэля, Микеланджело, Бернини, Караваджо витают повсюду. Эти фигуры постоянно возвращаются, порой опосредованно. Неслучайно, когда Пикассо во время Первой мировой войны попал в Рим, Рафаэль стал для него откровением. Дерен — «дичайший из диких», как писал о нем Чапский, самый большой бунтовщик из фовистов, писавший какие-то взрывающиеся красные, синие пятна — примерно в 1920 году внезапно сделал сенсационное заявление, будто величайшим художником всех времен и народов был Рафаэль. Другое дело, что такие возвращения не остаются безнаказанными и, возможно, Дерен за это заплатил. Это одна из тайн искусства: великим нельзя слишком долго подражать, подражательство превращается в скучный пастиш, и тогда искусство умирает.

Я надеюсь продолжить свои итальянские сюжеты и описать, как этот город под моим взглядом обрастает годовыми кольцами и развивается в системе этих координат, которые меняются, поскольку каждое поколение, каждый человек — какими бы познаниями и какой бы культурой они ни обладали, учатся узнавать мир, рассказывая себе истории, связанные с культурой. Таким образом, я как раз и хотел бы сам узнать что-то об Италии и рассказать о ней историю.

Поездки в Соединенные Штаты были для меня очень важны, благодаря им родились две книги. Надеюсь, в ближайшее время мне удастся написать третью. Первая, «В Центральном парке», как мне представляется — своего рода роман воспитания, то есть я рассказал там — как всегда, через подставных лиц — о том, как я узнавал Новый Свет: как учился смотреть картины — это о Дэвиде Хокни; о том, чем является для меня чужая литература — это о Набокове; о том, что такое политика — это о Солженицыне, но одновременно и о Токвиле, который путешествовал по Америке; книга завершается главой о польской литературе, ее мощном течении — о двух встречах, с Милошем в Сан-Франциско и, раньше, с Гомбровичем в Вансе. Один из критиков обратил мое внимание на то, что никто из моих героев не был американцем. Возможно, это закономерно — ведь и все они откуда-то прибыли.

Это первая книга. Вторая — «Американские тени», изданная парижским «Литературным институтом», написана в форме дневника, начиная с 4 сентября 1981 года, когда я улетел в Соединенные Штаты, до 13 или 14 декабря 1981 года, когда случилось то, что случилось, и когда я понял, что в Соединенных Штатах или в Западной Европе мне предстоит пробыть дольше, чем я планировал.

В 1990 году, уже после изменений в Польше я снова надолго поехал в Штаты, в Техас. Это странное, далекое место; меня пригласили читать лекции о польской литературе. Темой занятий со старшекурсниками был — что казалось мне естественным — Чеслав Милош и его восприятие Америки. Мы читали фрагменты «Порабощенного разума» — чтобы понять политические концепции Милоша, фрагменты «Родимой Европы» — чтобы понять его отношение к традиции, «Видение над заливом Сан-Франциско»… все это — с большим или меньшим интересом, но без страсти. Сначала я решил, что не буду заниматься с ними поэзией, но когда говоришь о Милоше, нужно хоть пример привести, и тогда из антологии польской поэзии, самим Чеславом Милошем переведенной и составленной, я выбрал несколько его текстов, а затем стихотворения других поэтов.

Студенты пришли в восторг. Наконец-то я заговорил о чем-то интересном, а не об этих скучных ученых вещах. Я быстро понял, в чем тут дело. Студентов, не только в Техасе, но и вообще в Америке, не увлекали польские дела и этапы истории польской литературы. Они не хотели ничего знать о Европе. Они хотели узнать что-то о своих ровесниках, о себе. А откуда можно узнать о себе? — из стихов. Оказалось, что поэзия — это то, что лучше всего передает информацию о польской культуре.

Через несколько лет, в 1994 году, меня снова пригласили на год в Штаты, на сей раз мне предстояло общаться со студентами, уже магистрами, готовившими диссертацию, в рамках семинара, озаглавленного «Литература и изгнание». Речь должна была идти не только о польской литературе. Я говорил и о немцах — о Клаусе Манне и Томасе Манне, Вальтере Беньямине, говорил о русских авторах — таких, как Солженицын, говорил о трансатлантических художниках, для которых трудно подобрать определение — таких, как Набоков, Бродский, а также о поляках — Чапском, Герлинге-Грудзиньском, Вате. Теперь я уже знал, что поэзия — это то, что объединяет людей; впрочем, на первой встрече очень разговорчивая студентка, американка, постарше остальных, учительница, энергично спросила, обратившись к коллегам: «Кто из вас пишет стихи?» и более или менее смело руки подняли все. То же самое, впрочем, было и в Техасе, только они мне признавались в частных разговорах. Что пишут для себя; это способ научиться говорить о себе. Так что о стихах я тогда уже говорил часто, но не только о них.

Наибольший интерес из не поэтов вызвал Гомбрович, поскольку Гомбрович тоже говорит о том, кто его читает. Я имею в виду не те фрагменты, где речь идет о генеалогии снобизма — американцам это неинтересно. Они просто не понимали, о чем это. Студентка, та самая, интересовалась литературой, связанной с трагедией расизма. Мои знания в этой области ограничены, но я весьма охотно слушал то, что она рассказывала. Я попросил студентов выписать из «Дневника» Гомбровича, в два столбика, то, что им близко, и то, что вызывает протест; им очень понравился такой способ чтения текстов. Эта студентка показала мне свои записи. Она выполняла задание очень тщательно, и тем, что ее возмутило, оказались фрагменты, которые она сочла расистскими, например, выражение «дикий негритянский танец». Ну, нам это сложно вообразить, но нужно сознавать, что такие вещи могут кого-то оскорбить. Одновременно она нашла в тексте столько свидетельств как раз открытости Гомбровича Другому, тому, чтобы быть Другим, признаков того, что он учился быть Другим — что это ее потрясло.

Другой работой, восхитившей меня, был текст студентки, коренной американки, которая написала, что через Гомбровича она разглядела свое происхождение. Но больше всего меня поразила работа японки, посещавшей семинар в течение двух семестров. После первого семестра она написала хорошую работу, а после второго — блестящую. Исходной точкой, тем, что вызвало у нее наибольший интерес, оказалось эссе Юзефа Чапского «Утраченный рай», о Боннаре. То, что японка может увидеть в таком эссе нечто, затрагивающее ее лично, свидетельствует о механизме функционирования или возможностях литературы. Итак, она отталкивалась от эссе Чапского, в котором говорится о конфликте между чистым и ангажированным искусством; затем цитировала «Мой век» Александра Вата — это понятно; потом она самостоятельно нашла в «Дневнике писателя» Достоевского фрагменты, связанные с этой линией, затем представила двух японских эссеистов, о которых я никогда не слышал, и все это выстроила таким образом, что сюжет был понятен и значим, и вытекал из чтения Чапского.

Это примеры того, как в Соединенных Штатах можно наблюдать эту поликультурность, как в удачные моменты разные люди объединяются и могут друг друга чему-то научить. С этой японской студенткой я позже разговаривал один на один и, прежде всего, спросил, как она попала в США. Оказывается, она работала несколько лет, чтобы приехать в Нью-Йорк и записаться — за собственные деньги — на три семинара. Один семинар мой, об изгнании и Европе, второй — о Фридрихе Ницше, третий — о феминизме. Мне казалось, что будь я японцем, я бы постарался попасть в семинар преподавателя, для которого английский является родным языком, то есть поступил бы иначе. Но эта открытость удивила меня, и должен признаться, от этих студентов я наверняка почерпнул не меньше, чем они от меня.

 

Записала в 1996 году Ивона Смолька, расшифровка Богумилы Пшондки

 

Перевод Ирины Адельгейм