Новая Польша 7-8/2017

О бумагомарательстве

Писать для меня — не в новинку, но я никогда не был убежден в правильности подобного времяпрепровождения. Всегда, а сейчас в особенности, я испытывал ощущение, что занятие это нуждается в какой-то особой мотивации или особом оправдании. Думаю, я не одинок в своих чувствах и отсутствие оправдания — в большей степени, чем любые оппортунистические мотивы — заставляло писателей оценивать свою деятельность с точки зрения общественной пользы.

Значительную часть детства и молодости я провел среди людей пишущих, редактирующих и предающихся другим литературным занятиям, редко приносившим какие-либо достойные внимания результаты. В наш век такие люди, пожалуй, являются побочным продуктом типографских машин и бумажных фабрик, которые — подобно всякой технике — не могут простаивать.

Рано познакомившись с процессом писания и печатания, я проникся уверенностью, что нет никакой объективной необходимости умножать и без того грандиозное производство печатного слова. Даже самому прилежному читателю не под силу одолеть составленный им список книг для чтения. Так что воздержание от бумагомарательства я полагал едва ли не добродетелью.

Писать я начал поздно, на тридцать шестом году жизни, случайно, в момент, когда оказался практически лишен иных развлечений. С перспективы сегодняшнего дня я не уверен, что стал бы писать, имей в тот период возможность более систематически заниматься музыкой или отправиться в далекое путешествие. Быть может, эти развлечения быстро бы мне наскучили, но, возможно, их хватило бы на то время, которое я посвятил первым пробам пера.

Наверное, бестактно говорить об этом в книге, которая может попасть в руки литераторов, однако писательство во все эпохи являлось занятием minorum gentium. За него, правда, брались правящие Dei gratia в моменты достопочтенного раскаяния — при виде мизерных результатов своего правления, министры, впавшие в немилость, послы, вынужденные довольствоваться скромной пенсией, и, наконец депутаты, которых народ лишил мандата, послав в столицу более умелого демагога, и которым теперь предстояло несколько лет дожидаться новой избирательной кампании. Однако основную группу пишущих составляли те, кто искал в слове компенсации за все то, в чем жизнь им отказала или вообще не способна никому дать.

Умение слагать буквы всегда таило в себе близкую к чернокнижничеству возможность вымысла, околдовывающего самого экспериментатора. В юности мне довелось увидеть дадаистов, торжественно приклеивавших на стену вырезанные из газеты и наугад выуживаемые из шляпы слова. Из этих слов складывалось нечто наподобие стихов, полных неожиданных ассоциаций. Сюрреалисты восприняли эти возможности всерьез, экспериментируя с так называемым écriture automatique.

Даже наугад поставленные знаки способны подарить поразительные сюрпризы, что уж говорить о текстах, отшлифованных виртуозами письма! Порожденные ими слова порывают связь с авторами и начинают самостоятельное существование, подобно драгоценным камням, талисманам и фетишам, обещающим иллюзию богатства и ревниво сохраняемым в памяти.

 

Розовослезная звезда, что пала в уши.

Белопростершейся спины тяжелый хмель.

Краснослиянные сосцы, вершины суши.

Чернокровавая пленительная щель*.

 

 

Власть над словом, позволяющая создавать формулы, которые даже спустя несколько десятков или сотен лет привлекают наше внимание и оставляют неизгладимый след во времени, вероятно, стоит того, чтобы ею воспользоваться. Именно так она и воспринималась, судя по тому, что обладающим ею во все эпохи воздавались почести наравне с вождями и правителями. Так что, вероятно, неправ был Марциал, который, говоря о карьере разбогатевшего сапожника, упрекал родителей, что те дали ему лишь литературное образование: At me litterulis stulti docuere parentes. Впрочем, и Марциала, и Горация, и всех их последователей вплоть до Тувима распирала гордость от обладания магической властью над словом, также скромно именуемой поэтическим ремеслом.

Все это, однако, имеет значение лишь применительно к поэзии. Проза черпает свою силу не в магии, а в четкости мысли, упорядочивающей хаос явлений. Чернокнижничество играет здесь второстепенную роль. Даже риторы в один голос утверждают, будто наиболее выразителен окажется тот, кто скажет самое главное, пусть даже изъясняется он косноязычно. Впрочем, потребность в упорядочении окружающих явлений и овладении ими мыслью представляется функцией автономной, не дающей никакого непосредственного импульса к письму. А вот потребность пропагандировать свою мысль и навязывать ее другим — нечто совершенно иное, и лучшим доказательством здесь является тот факт, что сей мотив, как правило, не способствует ясности и тщательности формулировок. Обольщение четкостью мысли и уступка всем прочим побуждениям составляют внутреннее противоречие прозы.

Прерывание молчания, представляющегося наиболее верной позицией разума, есть своего рода отступление от этих амбиций. Оно заставляет сражаться со словом, материалом непредсказуемым — то чересчур упрямым, то чересчур податливым, — не подчиняющимся законам мысли, а при иных манипуляциях внезапно исторгающим искры и скрежет.

Поединок со словом, особенно письменным, не передающим верно ни бред, ни четкие рассуждения, требует отказа от многих амбиций, низведения себя до функции повара, который — не обладая знаниями в области химии и физиологии — простодушно смешивает в кастрюле принесенные с рынка продукты.

1953

 

Перевод Ирины Адельгейм