Новая Польша 12/2017

Воспитанный в свободе «От стен, ограничений и предрассудков», или русский опыт Бронислава Млынарского

Бронислав Млынарский. Рис. Ю. Чапского.

1.
Бронислав Млынарский всё еще остается автором неизвестным не только русскому читателю (что понятно), но и польскому (что понять уже трудно). Выход в Польше в 2010 году его единственной книги «В советском плену», опубликованной в эмиграции тридцатью пятью годами ранее, принципиальным образом не повысил его уровень в читательском сознании и не изменил его «позиции» в истории литературы польского военно-оккупационного опыта. В отличие от заграницы, выход этой книги на родине автора практически не вызвал отклика, тогда как польская эмиграция приняла книгу Млынарского почти восторженно, что доказывают тексты близких ему по «катынскому» опыту Юзефа Чапского и Станислава Свяневича. Чапский предварил воспоминания предисловием, а Свяневич опубликовал в выходящем в Париже историческом журнале «Зешиты хисторычне» их важный, хоть и относительно краткий, обзор.
Оценивая весомость книги Млынарского, Чапский подчеркивал, что она «взвешенна, более предметна, нежели эмоциональна», акцентировал ее важность не только для поляков, обращал внимание на ее значение и для иностранцев, менее заинтересованных «польскими делами», но осознающих значение «мирового коммунизма»* и исходящей от него угрозы для свободного мира. Слова Чапского написаны в 1974 году, почти через тридцать лет после окончания войны, но еще в период продолжения упорной борьбы польской эмиграции за максимально полное документирование и осуждение катынского преступления. С тезисом автора «Старобельских воспоминаний» полемизировать не подобает, ведь Млынарский был одним из 78 (либо 79, как утверждает Чапский в «Старобельских воспоминаниях») пленных, избежавших харьковской казни, который, что невероятно важно, по поручению майора Залеского, какое-то время выполнявшего неформальные функции польского «коменданта» лагеря, вел список пленных, «учетный экземпляр», содержавший более четырех тысяч фамилий*. Его книга стала вторым после труда Чапского, значительно более обширным, чем эта книга эпитафий, фундаментальным документом повседневной жизни польских военнопленных в лагере. Лишь вскоре после этого, в 1976 году, вышла фундаментальная книга Станислава Свяневича, узника козельского лагеря, который из уцелевших военнопленных оказался дальше всех, на станции Гнездово в 3 километрах от места казни в Катыни, и в последний момент избежал расстрела. Поэтому автор «Старобельских воспоминаний» справедливо обращал внимание на «незаменимый новый вклад и свидетельство»*, а может быть, даже ключевое доказательство сталинского преступления в книге Млынарского.

Ни в коем случае не отрицая документарной ценности произведения Млынарского, следует все же помнить, что почти сразу после прибытия к месту формирования Польской армии в Тоцком он дал польским военным властям «подробный отчет» о заключении в лагере, позволявший, что самое главное, достаточно точно определить время преступления, а значит, и указать на преступников. Фрагменты этого доклада Юзеф Мацкевич приводил в фундаментальном труде «Катынское преступление в свете документов» и подчеркивал «почти решающий» вес этого документа «для последующего выяснения дела»*.

Отчет о лагере Млынарский сделал в ноябре 1941 года, над книгой он работал до конца жизни, так и не закончив ее. Он умер в Калифорнии в 1971 году. Публикация стала возможной благодаря стараниям племянницы автора, Евы Рубинштейн. Намерением автора было рассказать историю, свою и ближайших товарищей по несчастью, с начала войны и до создания армии генерала Андерса после чуда т.н. «амнистии». Значит, рассказ должен был охватить описание сентябрьских боев, неожиданную встречу с советской армией и связанную с этим удивительную надежду на помощь с ее стороны, болезненное и драматичное разочарование после пленения и, наконец, самую обширную часть: лагерные будни в Старобельске, Павлищевом Боре и Грязовце. Очередные акты этой польской драмы Млынарский прерывал интерлюдиями, тематически удаленными от текущих дел, занимавших польских пленников. Однако он не довел своих воспоминаний даже до времени расформирования старобельского лагеря, хотя описание этого процесса мы находим в книге «В советском плену». Ее автором, однако, по предположению Чапского, является Витольд Кончковский, также чудом избежавший казни. Витольд Кончковский в течение всего времени пребывания в трех упомянутых лагерях, особенно в Грязовце, был одним из ближайших товарищей Млынарского и Чапского, поэтому можно предположить, что Кончковский дополнил воспоминания друга недостающими событиями. Однако, если принять во внимание, что умер он в 1970 году, то есть на год раньше Млынарского, мы должны признать правоту автора «Старобельских воспоминаний», который считал, что «Млынарский пригласил друга к сотрудничеству над своей более широко запланированной книгой».
Итак, тридцать лет заняло у Млынарского написание воспоминаний, тридцать лет, посвященных всё же, кажется, не столько воссозданию и упорядочению событий, сколько поиску адекватной им литературной формы. Ведь его книга — это не только обычный отчет, не только документ, да и не только одно из доказательств в обвинительном акте. Это литературное произведение. Млынарский писал эту книгу, уже прекрасно зная важнейшие достижения польской литературы о советском опыте, прежде всего, «Старобельские воспоминания», единственную к тому времени публикацию на тему жизни в лагерях для интернированных польских офицеров, чья судьба стала и его судьбой. Но он также познакомился с произведениями, посвященными лагерям и депортациям, определенно, знал о дискуссиях и полемике, сосредоточенной вокруг формулы представления советского опыта. Так что, он искал свою идиому, свою формулу повествования. Он вполне понял предостережение Густава Херлинга-Грудзинского перед легким использованием «воспоминания о несправедливости». Воспринял он и предложение, чтобы «массу» несправедливости «прожечь мудрым и чутким взглядом художника», благодаря чему может появиться «долговечный памятник, достойный этой молчаливой борьбы с русской бездной и нашего участия в ней»*.

Возможно, было бы трудно назвать памятником книгу «В советском плену», хотя в ней есть страницы, которые навсегда останутся в литературе о польском опыте советского «дома неволи», не только из-за бесценного документарного значения. Поэтому для современного читателя рекомендации Чапского, определенно, становятся не только недостаточными, но, возможно, и обескураживающими. В Чапском-авторе предисловия, необыкновенно чувствительном именно к эстетическом ценностям, проявилась, скорее, струна документалиста, заглушающая восприятие иных ценностей книги. А оценить в ней нужно, ни в коем случае не подвергая сомнению ее принципиальное фактографическое значение, важное художественное произведение, явно выделяющееся своим литературным уровнем среди многочисленных воспоминаний о «доме неволи». Не было бы преувеличением даже признать его произведением художественно равным, если не лучшим, по сравнению со «Старобельскими воспоминаниями», написанными в спешке, как бы pro publico bono, продиктованными императивом предоставить немедленное свидетельство. Но книге Млынарского пока еще далеко до позиции в истории литературы, которую занимают воспоминания Чапского. Главной причиной ее отсутствия в сознании более широкого круга читателей кажется неудачное время публикации обоих изданий; в эмиграции оценили, прежде всего, внехудожественные аспекты книги Млынарского, о чем свидетельствуют упомянутые тексты Чапского и Свяневича. В то же время, польское издание 2010 года, через тридцать пять лет после эмигрантской публикации, появилось уже во время снижения интереса к литературе о польском опыте советского «дома неволи». Документ перестал вызывать эмоции, а художественности не заметили. Пришло уже время, особенно с учетом обнародования многих «катынских» документов, чтобы по-другому прочитать воспоминания Млынарского.

Прежде всего, следует обратить внимание на ее особую атмосферу, которую, будто бы мимоходом, отметил Чапский, характеризуя удивительную позицию своего друга по старобельскому лагерю, проявившуюся и в упомянутой книге. Автор предисловия настойчиво подчеркивал, что автор «был одним из немногих, кто с первой минуты плена умел сохранять не только уравновешенность, но и формы, стиль мира, к которому принадлежал, стиль очень польский и европейский одновременно». Европеец par excellence, Чапский такими словами не разбрасывался. Итак, в книге Млынарского преобладают этот стиль и эта уравновешенность, создавая вокруг описываемых событий особую ауру. Польскость автора, осознание многовекового польско-российского конфликта, а прежде всего, чувство несправедливости и страдания, хоть и многократно подчеркиваемые, не становятся призмой, через которую Млынарский смотрит на советскую действительность. Автор принимает скорее общечеловеческие, нежели польские, критерии, в чем ему, без сомнения, помогло пребывание в разных странах Европы, в том числе и в России, усвоение других культур. Этот позитивный «космополитизм», подтвержденный многочисленными визами в паспорте, отличавший его даже среди других польских (и одновременно очень европейских) пленников, позволил преодолеть порог идиосинкразии даже в столь драматичной ситуации.

Чапский, которого Млынарский прекрасно увековечил в своей книге, с удивлением отметил, что «Бронек никогда [ему] не рассказывал об этих переживаниях, […] так живо и предметно описанных»*. Поэтому он был убежден, что товарищ по лагерю как бы «вычеркнул» их из памяти. Действительно, Млынарский, стараясь выработать собственную идиому, почти не упоминал об упорной работе над книгой, но цели своей достиг. Его стиль, литературный, но свободный от манерности, отличен от «душевного реализма» «Старобельских воспоминаний». Особенно заметно эта тонкая литературность проявляется при сопоставлении глав, написанных Млынарским, с вставленными в книгу двумя фрагментами, созданными Кончковским. Рассказ основного автора, что следует подчеркнуть, значительно отличается от отчета, сделанного его другом. Отличается не только языком, но и темами. Описывая лагерные будни, Млынарский в этих фрагментах обращал внимание на явления, пространства действительности, которые обычно исчезали из кругозора интересов польского пленного. Прекрасная глава о собаках в лагере, определенно, «излишняя» с документарной или фактографической точки зрения, не может не ассоциироваться с фрагментом «Записок из Мертвого дома» Достоевского, хотя нельзя забывать, что о зверском убийстве собаки энкаведешниками писал и Чапский в «Старобельских воспоминаниях». Но Млынарский, может быть, как раз по примеру «хроникера» царского Мертвого дома, посвящает собакам целую главу своей книги, тогда как у Чапского эта история появляется как бы мимоходом. А родство с произведением Достоевского, очевидно, не случайное, отлично свидетельствует о творческих намерениях Млынарского, выходящих далеко за пределы мемуарно-хроникерских, документарных амбиций.

Млынарский был прирожденным художником, он происходил из семьи, одаренной художественными генами, жил и вращался среди великих творцов. Однако сам он остался, как может показаться, несостоявшимся художником, хотя, конечно, мечтал о творческой карьере. Это однозначно доказывает «дорогое» воспоминание, выросшее почти до уровня мифа, об еще детском участии в концерте Сергея Рахманинова и кратком разговоре с ним. Млынарский приводит его в книге как один из аргументов (эффективный!) в «диалектической» борьбе с допрашивавшим его следователем*. По версии автора «Советского плена», эта встреча протекала следующим образом: композитор «усадил меня на свои костлявые колени и спросил, беру ли я уроки фортепиано и хочу ли хорошо играть. «Я хочу играть так, как вы» — ответил я ему. Он поцеловал меня» (208). Мечты семилетнего мальчика не сбылись, но любовь к музыке, стремление к творческой деятельности существенным образом формировали духовный мир Млынарского. Высокий административный пост в межвоенной Польше, коммерческие успехи в послевоенной эмиграции в Калифорнии всё же, кажется, не удовлетворяли его амбиции. Так что книгой о советском плене он не только вписался в атмосферу артистической семьи, но и значительно расширил ее наследие. Отец, Эмиль, был выдающимся музыкантом, дирижером и композитором; зять, Артур Рубинштейн — один из величайших пианистов-виртуозов ХХ века; «приемный» брат, Павел Коханьский, скрипач-виртуоз, гениальный исполнитель музыки Шимановского. Но даже это поражающее богатством родство и свойство не исчерпывает круга артистов, среди которых он вращался. Уже в американской эмиграции Млынарский женился на Дорис Кеньон, американской актрисе, звезде немого кино, которая была партнершей Рудольфа Валентино в фильме «Месье Бокэр». Поэтому искусство выглядело естественным «жизненным пространством» Млынарского. Однако главную роль он всегда отводил музыке как универсальному искусству, говорящему со всеми на одном языке, создающему атмосферу терпимости и уважения к человеку.

2.
Такая атмосфера царила в родительском доме будущего автора «Советского плена», в этой обстановке юный Бронек прожил свое детство и отрочество. Эту атмосферу формировал, прежде всего, отец, которому стоит уделить несколько больше внимания. Ведь его жизнь, его позиция многое говорит о польско-русских взаимоотношениях, о польском отношении к русской культуре на рубеже XIX и ХХ веков. А также о постоянстве позиций. Ведь «от отца к сыну» переходит по наследству не только обязанность бороться, но и искусство терпимости по отношению к Другому. Эмиль Млынарский был одним из самых значительных польских музыкантов конца XIX-начала ХХ века, хотя прославился, в первую очередь, как вдохновитель музыкальной жизни на польских землях. Он был одним из основателей Варшавской филармонии, в которой проявлял себя в качестве дирижера, но также имел успех как скрипач и композитор. До этого он окончил консерваторию в Петербурге, куда поступил в девять лет. В консерватории он встретился с крупнейшими в то время русскими музыкантами. Он был учеником Леопольда Ауэра, Николая Римского-Корсакова, сын добавлял к ним и Петра Чайковского. А в числе друзей отца Бронислав упоминал Александра Глазунова, Александра Скрябина, Анатолия Лядова (208). В Одессе Эмиль Млынарский познакомился с гением маленького еврейского скрипача Павлика Кагана, принял его в руководимую им школу, почти «усыновил» и помог прославиться как виртуозу скрипки под именем Павла Коханьского, которое сам ему предложил.
Многолетнее пребывание Эмиля Млынарского в России, в том числе десять лет жизни в Петербурге, склонило автора посвященной ему монографии к постановке смелого вопроса: «Дала ли ему вынесенная из дому польская традиция достаточную степень устойчивости к воздействию продвигаемых в конце XIX века идей интеграции поляков с русским обществом?». Однозначного ответа Эльжбета Щепаньская-Ланге не дает, однако она готова видеть в Млынарском «продукт русской культуры». Такому «статусу», по ее мнению, способствовала и многолетняя учеба, и «участие в музыкальной жизни Петербурга», и «воздействие музыкантов такого уровня, как Рубинштейн, Ауэр, Чайковский, Лядов». Монографист подчеркивает, что Эмиль Млынарский «осознавал» это и «охотно» в этом признавался. Результатом близости к русской культуре стало «глубокое понимание и чувство стиля, например, симфоний Чайковского»*. Кажется, однако, что здесь трудно судить об идентификации, скорее, следует говорить о несомненном увлечении русской культурой, которое прекрасно свидетельствует о выходе за пределы послеянварского* отвращения ко «всему, что русское». Эмиль Млынарский был из поколения Станислава Бжозовского, поэтому ему удалось, как и большинству творческих личностей этого поколения, увидеть в русской культуре универсальные ценности. И не поддаться русификации, ставшей уделом Дмитрия Шостаковича, внука январского повстанца Болеслава Шостаковича, сибирского ссыльного, участника Забайкальского восстания 1866 года*. По возвращении на польские земли, хотя и в границах того же государства, Млынарский оставался в хороших отношениях с русскими властями, варшавским генерал-губернатором Александром Имеретинским, а особенно с его заместителем Алексеем Оболенским. Это, конечно, облегчило ему получение должности дирижера в варшавском Большом театре, а также позволило в 1901 году создать Варшавскую филармонию, в которой он стал первым директором. Однако не уберегло от весьма критических и «патриотичных» замечаний многих выдающихся польских музыкантов того времени, прежде всего, Мечислава Карловича, Гжегожа Фительберга, а также Кароля Шимановского. Но, как подчеркивает монографист, Эмиль Млынарский «действовал исключительно в интересах польского искусства», хотя его действия не всегда встречали ожидаемую оценку, что, несомненно, вызывало у него разочарование. Здесь стоит привести мнение Эвы Бандровской-Турской из ее воспоминаний о создателе Филармонии. Так, знаменитая певица отметила, что «единственной слабостью» Млынарского был страх перед «хамством и злобой. Перед ними он был абсолютно беззащитен и это, в конце концов, изгнало его из Варшавы и из страны»*. Эти слова, столь близкие приведенному выше мнению Чапского, прекрасно характеризуют и его сына Бронислава.

Добрые отношения Эмиля Млынарского с русскими, главным образом, с музыкантами, основанные, как утверждал его сын, на прочном фундаменте «королевы искусств, свободной от всех возведенных людьми стен, ограничений и предрассудков» (209), выдержали испытание времени и общественных укладов. Польский музыкант в качестве члена жюри первого шопеновского конкурса 1927 года уже в независимой Польше принимал в своей варшавской квартире, в здании Большого театра, победителя конкурса Льва Оборина, а также лауреатов этого конкурса: Дмитрия Шостаковича и Григория Гинзбурга. Согласие на эту встречу «в порядке абсолютного исключения» выразило руководство советского посольства. Два вечера, «во время которых эти юноши, чувствуя себя как дома, с энтузиазмом музицировали целыми часами», а «Шостакович, кипевший темпераментом и блеском гения, сыграл свою новую сонату в сопровождении Гинзбурга» (209), не только навсегда запечатлелись в памяти почти тридцатилетнего тогда Бронислава, но и укрепили сердечное отношение к русским, которых он узнал до этого за четыре года, проведенных в Москве во время войны.
Ведь юный Млынарский вместе со всей семьей попал в Россию как беженец еще в 1914 году. В Москве он окончил Коммерческое училище Зыбина, получив аттестат зрелости в 1917 году. Незадолго до большевистского переворота он приступил к учебе в московском университете, где подружился со многими русскими. А в музыкальном салоне родителей он знакомился с крупнейшими тогдашними знаменитостями из мира искусства, хотя, конечно, не с такими великими (с сегодняшней точки зрения), как Рахманинов. В книге воспоминаний он рассказал об одном из визитов Александра Глазунова, который был у родителей частым гостем. Так, директор петербургской консерватории, услышав однажды фортепианные импровизации Бронислава, дал ему несколько ценных советов и сам «с невероятным и незабываемым шармом» сыграл несколько вальсов во главе с «Голубым Дунаем» (208-209). Воспоминание об этих встречах стало для Млынарского не только эффективным противоядием к грубому хамству допроса в стенах оскверненного монастыря, но и позволило «разоружить» допрашивавшего его энкаведешника*. Так он, даже в мрачном кабинете НКВД, убеждался в силе и действенности музыки, которую он рассматривал как искусство, воспитывающее свободу и терпимость. А это убеждение он вынес именно из встреч с русскими артистами, посещавшими салон его отца. Все вместе, они творили принципиально иной характер польско-русских отношений, свободных от предрассудков и неприязни. Национальные стереотипы и этнические предубеждения исчезали за универсальным языком искусства. Вот так духовно «оснащенный», спустя более двадцати лет после выезда из России, Млынарский попал в Советский Союз в качестве военнопленного, солдата «бывшей армии бывшей Польши». Унизительная неволя должна была стать проверкой на прочность его позиции, убеждений, сформированных в диаметрально иную историческую эпоху.

 

3.
Ведя повествование в духе классических воспоминаний, Млынарский, в соответствии с историческим порядком, восстанавливает перипетии судьбы, как собственной, так и большой группы офицеров, «пропавших» где-то на Волыни в хаосе сентября 1939 г. Правда, вспоминая битвы и столкновения, в которых он принимал участие как мобилизованный офицер запаса, он всё же больше старается передать тогдашнее сознание поляков, уловить духовное состояние, присущее ему и его товарищам. В рассказе о драматических и хаотичных днях Сентября автор избегает политических рефлексий, хотя и не скрывает всеобщего разочарования позицией властей Второй Речи Посполитой, покинувших страну, несмотря на все еще продолжавшуюся оборонительную войну. Так, Млынарский показывает сознание поручика запаса, лишенного вестей с других фронтов, растерянного из-за беспорядочного отступления, игнорируемого своими столь же дезориентированными командирами, просто одуревшего от меняющихся приказов. В большой мере предоставленный самому себе и разрывавшийся между стремлением к борьбе и осознанием ее бессмысленности, он поддается иррациональным мыслям о спасении. Поэтому, описывая пути отступления и кружившие слухи о наступающей Красной Армии, Млынарский признался, что «[ему] и в голову не приходили сомнения по поводу иных, нежели мирные, намерений со стороны восточного соседа Польши» (32). Описание ожиданий, связанных у польских солдат в этих воспоминаниях с Красной Армией, трогает, но и поражает. Ведь автор «Советского плена» подчеркивает и надежду, и наивность, и растерянность польских солдат у советской границы. Его рассказ, с одной стороны, наглядно показывает обусловленные беспомощностью иллюзии польских солдат, а с другой, доказывает отсутствие каких-либо предубеждений в отношении восточного соседа. Сегодня может удивлять факт, что Млынарский был подвержен таким фантазиям, будто не помнил о сложных польско-советских отношениях до сентября 1939 года, невзирая на пакт о ненападении, подписанный в 1932 году. Однако эти сомнения исчезают, если включить добросовестные воспоминания автора «Советского плена» в более широкий контекст, несомненно, поразительной, но переданной достоверным свидетелем эпохи, «нараставшей в Польше волны прорусских симпатий» в недели перед началом Второй мировой войны. Станислав Свяневич в книге «В тени Катыни» напоминает, что большинство тогдашних поляков, которые […] должны были знать прошлое Польши и знать историю разделов», «на замечание, что, в случае войны с немцами, Советы могут на нас напасть», отвечали: «Россия большая, и никаких дополнительных территорий ей не нужно»*. И добавляет, что «все, казалось, ожидали советской помощи в случае войны с Германией»*. Впрочем, на похожие настроения польских солдат, затерянных на восточных землях Второй РП в середине Сентября, указывал Чапский в «Старобельских воспоминаниях». Не скрывая изумления, вполне мотивированного последующими событиями, он говорит: «сегодня кажется дикой слепотой, что мы сразу же не уяснили, что было нужно советским войскам»*.

Однако Млынарский, реконструируя ожидания и представления польских солдат, старается быть совершенно объективным. Он подчеркивает, что «истинная роль советских войск на польских землях была мрачной неизвестностью» (55). Так что, он вспоминает как «слепых энтузиастов», так и «пессимистов, погруженных в полное сомнение» (51). Но пессимизм, несмотря на всё новые доказательства, обосновывавшие правильность самых худших прогнозов, бывал обычно умеренным. Энтузиастов укрепляли слухи о «братании» польского и советского оружия, в чем им, забывшим о совсем недавней истории, хотелось видеть «мужественный, прекрасный жест» (62). Ожидание советской помощи даже Млынарский объясняет (что доказывает степень его прострации) чувством племенной общности, славянским братством, которое перед лицом германского врага позабудет многочисленные конфликты и окажется сильнее, чем многовековые внутренние славянские споры, чем различия в общественном укладе последних лет. Лишь кровавая засада красноармейцев на польский разведывательный отряд и жестокое убийство солдат заставили его с горечью констатировать захватнические советские планы по отношению к Польше. Итог этим надеждам Млынарский подводит употреблявшейся тогда повсюду формулой о «коварном ударе в спину, нанесенном […] гигантом с востока» (65). В этих словах он пытается олицетворить боль разочарования «племенным» предательством, допущенным «братом-славянином», который «сегодня срывает маску и показывает враждебное, ненавистное лицо» (72). Но это, собственно, единственные во всем повествовании слова враждебности по отношению к русским как к народу, что не означает, будто их не найдется для советских аппаратчиков. Выстрелы первой «огневой» встречи с красноармейцами напомнили Млынарскому события поздней осени 1917 года, когда в его московскую комнату влетела шальная пуля уличных боев во время большевистского переворота. Эти пули стягивают, словно скобой, советский, но не русский опыт автора. В таком представлении Советский Союз вырастает в воспоминаниях Млынарского до фигуры врага, синонима агрессии, тогда как Россия неизменно связана лишь с искусством, с музыкой. И следовательно, с «духом романса и любви», с нотой печали, в которой отразился «подлинный образ народа». «Сила вкуса» не позволяет влюбленному в русское искусство автору «Советского плена» принять перемены, которые внесла в музыку послереволюционная эстетика. В соответствии с «духом истинных Советов», признавших прежнее искусство «бездонной и смердящей навозной ямой царской России» (217), в новых песнях исчезает, как подчеркивает Млынарский, «русская» печаль, а прекрасную музыку уничтожает текст, раздражающий назойливой пропагандой.

4.
Оценивая, в первую очередь, документарный характер книги Млынарского, Свяневич сумел также заметить и оценить его искусство «изобразить советскую действительность так, как он видел ее с точки зрения лагеря и контактов с советскими рабочими»*. С таким мнением трудно не согласиться. Ведь наиболее совершенными выглядят те фрагменты книги, в которых, как бы сдерживая потребность прокричать о польской судьбе, абстрагируясь от лагерных реалий, автор «Советского плена» выводит на первый план русских. Прекрасное знание русского языка позволяло ему свободно, насколько это вообще было возможно в том мире, разговаривать с жителями СССР. И записи этих разговоров имеют абсолютно фундаментальное значение для книги. Итак, Млынарский показывает совершенно разных русских, повстречавшихся ему по пути в лагерь и в самом лагере: от старушек, не только помнящих царские времена, но и бессознательно отдающих дань атавистически русскому, потрясшему Достоевского, обычаю уважения к страданиям узников, «несчастных», до советских подростков, высмеивающих и оскорбляющих «польских панов», оказавшихся в плену. Именно эти оскорбления, «изрыгаемые устами […] молодых, но уже изувеченных современной советской школой» (110), больше всего огорчают Млынарского, он ощущает их, как жалящие уколы. Таким образом, он очерчивает полный спектр позиций, помещая на одном из полюсов душевность, а на другом «наведенную злобу», между которыми отмечает и «обычное любопытство», и «рефлексы сочувствия», и даже ощущение стыда за власть (161). В позиции обычно скрываемого понимания и тайной доброжелательности автор домысливал влияние памяти о близких, приговоренных в качестве «врагов народа» либо «врагов революции». В словах Млынарского, в его рефлексии, лишенной даже крупицы высокомерия и чувства превосходства над замороченным пропагандой «населением», содержится глубокое сочувствие к судьбе этих людей, полностью отрезанных от мира и обреченных на пропаганду. Ведь для автора важно было, и он это настоятельно подчеркивал, показать «мученичество миллионов, миллионов, отданных на милость и немилость советской машины» (181). Поэтому картинам невероятного разрушения России, невообразимой материальной нищеты, «бедности вечной, безнадежной» (115) сопутствует попытка понять удивительные реакции русских, даже оправдать их жажду вещей, что никак не означает согласия с «унизительным грабежом» (73) часов, колец, перстней. Такое отношение, что заметно подчеркивает автор «Советского плена», проявляли, однако, лишь представители государственного аппарата. Зрелище царящей повсюду жажды вещей порождает размышления над непроизводительной советской экономикой, над ужасающим уровнем сельского хозяйства, над расточительностью и бессмысленностью распределения. Источники этих явлений Млынарский усматривает в господствующем ощущении «ничейности», «бесхозности» или, наконец, отлично названном «эпидемическом безразличии ко всему, что когда-то было своим» (99).

Впечатления от встречи с русскими Млынарский как бы расписывает на несколько голосов. Однако высказываются те, кто прекрасно говорит по-русски, кто знал Россию прежде и кому есть с чем сравнивать. Так, автор «Советского плена» предоставляет слово верящему в русских поляку, названному «возвышенным поэтом», но также и «холодному реалисту». Первого из них укрепляет в этой вере отношение «братьев-славян» при разговорах с польскими пленными. Несмотря на продолжающееся двадцать лет систематическое «затуманивание мозга, остужение сердца при виде несчастья ближнего», искоренение «всего, что воспринимает человеческая чуткость», в русских осталось «еще немного доброжелательности и понимания беды и печали» (106). Однако самым обнадеживающим было то, что такое отношение поляк увидел не только у стариков, «у которых есть еще хоть какая-то мера для сравнения», но также, хотя и в намного меньшей степени, у молодых, подвергшихся сильнейшей индоктринации. Его сердце особенно взволновало прохладное отношение русских к своим соотечественникам в форме, «великолепным победителям, отмерявшим побежденному положенную кару». В то же время, вид энкаведешников вызывал в них чувства страха и ненависти, «как перед настоящим врагом». Размышления о современной России этот «возвышенный поэт» закончил словами, полными надежды, может быть, слегка сдержанной: «Это удивительная страна, и в ней еще будут происходить удивительные вещи…» (106). Всё это высказывание не только напоминает слова Чапского из эссе «Человек в СССР», но оказывается почти созвучным с убеждениями автора «Старобельских воспоминаний». Млынарский, однако, контрапунктирует его комментарием «холодного реалиста», может быть, немного сомневающегося в искренности проявлений доброты, но более осознающего силу власти, способной эффективно ограничивать любые человеческие рефлексы. Над этими высказываниями, однако, возвышаются слова самого Млынарского, которого бедная русская старушка одарила 80 копейками и сердечным благословением. Эта милостыня «от доброты, от жалости, от сердца», поданная «бедняку бедняком» (106), вызвала в нем искреннейшие слезы умиления и благодарности. А старушка, напоминающая солженицынскую Матрёну, вырастает в представлении писателя почти до персонификации прекрасной, истинной и уничтожаемой России.
В русской «галерее» Млынарского особое значение следует придать портретам тех, кто служит Советской власти. Автор «Советского плена» присматривается к встретившимся на его пути функционерам и пытается их понять. Первую группу составляли «немые» советские солдаты, напуганные войной, напуганные ситуацией конвоирования «польских панов», опасающиеся, чтобы на них не пали никакие последствия встречи с «врагами». Этим испугом объясняет Млынарский сухость, нежелание контакта с поляками, прикрываемое достаточно неуклюжей свирепостью. Причины такого поведения автор находит в настойчивом воспитании жителей в ненависти к несоветскому миру и его обитателям. Важно еще то, что он предпринимает усилия, чтобы различать «многочисленные нации, расы и племена, населяющие Советский Союз», не включает всех в stricte польскую категорию «русаков», отказавшись от этого псевдоэтнонима вообще. Тем самым он как бы «освобождает» русских от национальной ответственности за агрессию, противопоставляет страну — народу, словно возвращаясь к романтической концепции двух Россий.
Еще одну группу функционеров, с которой встретился Млынарский, составляли энкаведешники, поначалу пытавшиеся вызвать у польских пленных симпатию, охотно отвечавшие на все вопросы, старавшиеся успокаивать их при помощи «попугайского припева»: «не беспокойтесь, мы вас обеспечим», «у нас всего много!» (92). Позже, однако, они выказали свое солдафонское обличье аппаратчиков, за которым нелегко было разглядеть человека. Автор «Советского плена», что может удивить, подчеркивает доброжелательность поляков не только к советским солдатам, но и к энкаведешникам. Быть может, она объяснялась положением пленного, который стремился позитивно настроить к себе функционеров, хотя авторы других произведений очень редко указывают на такое отношение. Поэтому в этой стратегии, наверное, следует усматривать некий вид «познавательно-социализационных» усилий автора. Ведь они сопровождались стремлением не только понять советский менталитет, но и вырвать жертву из когтей советизации. И в воспоминаниях Млынарского мы без труда находим положительные результаты общения поляков с такими русскими (с точки зрения индоктринеров — «позорного братания»). Правда, он говорит о бессознательном процессе попадания русских под влияние «пленной массы», но это «преображение» было возможно благодаря последовательно «человеческому» отношению к ним. Такая позиция, несомненно, сближает Млынарского со Станиславом Винценцем*, который посредством задушевного сократовского диалога с советскими функционерами пытался высвободить, воскресить в них человека. Однако Млынарский, что, без сомнений, отличает его от автора «Диалогов с Советами», был не в состоянии «беседовать с человеком, окончательно отравленным советским шовинизмом» (137). Даже когда высказывания его собеседника выглядели вполне искренними. Ведь шовинизм был абсолютно чужд человеку, сформировавшемуся в духе толерантности к иному.

5.
В описании момента пересечения польско-советской границы в качестве военнопленного Млынарский поделился размышлениями над проблемой незнания новой России за пределами Советского Союза. Его мысль, в основном, вращалась вокруг непознаваемости или просто невозможности познания этой действительности. Отсюда, по его убеждению, в бесчисленных польских и западных трудах на советскую тему выявляется необыкновенное расхождение образов и оценок «от пурпура кровавого террора до благостно-идиллических оттенков утопии» (84). Однако, по его оценке, значительное большинство этих работ «искривляли путь познания» для западного читателя. Млынарский, тем не менее, не обрушивается с нападками на смельчаков, предпринимавших попытки описать эту действительность. Он уверяет, что в результате достойной восхищения эффективности власти в процессе обособления и отделения т.н. Страны Советов, объективное отображение советской России было задачей невыполнимой в принципе. Так, попытку описания советской действительности он сравнивает с ситуацией разглядывания «через замочную скважину туловища колосса в каменном каземате». Польским узникам советского мира был предоставлен значительно более широкий обзор, но лишь потому, что им предстояло остаться в этом мире навсегда. Однако в этом случае машина «совершенного государства»* как определял сталинскую Россию Милош, дала сбой. Более ста тысяч обреченных вынесли запечатленный навсегда образ этого государства — концентрационной цивилизации. Несколько сот из них увековечило это знание и размышления. Среди таких историй книга Млынарского выделяется усилием «выработать реальную и правдивую оценку», которая была столь важна для автора «Советского плена». А его позицию по отношению к России характеризуют черты, которые он приписывал языку музыки. Ведь она «не окрашена тенденциозностью, не отравлена ядом ненависти, чиста, как ключевая вода» (215). Благодаря этому атмосфера книги, которая должна «составлять основу знания о Старобельске», знания, в которое автор «вновь погружается до дна»*, исключительно далека от чувств ненависти и враждебности.


Перевод Владимира Окуня