Новая Польша 4/2012

КОЛЫМСКИЕ ДНЕВНИКИ

День VI

Ола. 30 километров к востоку от Магадана

Эту ночь я проведу... Даже не верится. У дочери Ежова. Того самого! Ежова Николая Ивановича, наркома внутренних дел, прозванного железным наркомом, главного комиссара советской госбезопасности, на совести которого сотни тысяч... какое там — миллионы человеческих жизней.

Представляете?! Он был наследником чудовища Ягоды, предшественником страшного Берии, но жестокостью превосходил их обоих. Этот пьющий до потери сознания дегенерат лично пытал и убивал узников. Время «большой чистки», когда он руководил госбезопасностью, получило название ежовщины. Возможно, самые кошмарные двадцать шесть месяцев за всю тысячелетнюю историю России, кто знает. Завершился этот период 1938-м расстрельным годом.

Ежов был психопатом, обуреваемым манией величия. В народе ему дали прозвище «кровавый карлик». Наверное, это один из страшнейших монстров, каких только рождало человечество, а я у его дочери сижу попиваю чай, двадцать седьмой стакан.

Я знал, что она живет на Ленина, 37. Средний подъезд. Ну, я иду снизу и колочу подряд во все двери. Они сплошь железные. Ни один звонок не работает. Никто из жильцов не знает, кто соседи, и мало кому фамилия Ежов о чем-либо говорит.

У Наталии Николаевны только одна комната. В коридоре под портретом хозяйкиного батюшки я раскладываю на ночь матрас, потом выскакиваю купить чего-нибудь на ужин.

«Кулинария» в Оле — это такой магазинчик с баром очень быстрого обслуживания, где можно выпить пива и мерзкого китайского кофе «три в одном» (кофе, молоко и сахар в одном пакетике). У меня есть банка икры, добытой на рыбалке, но нужны хлеб и масло. Наталия Николаевна живет очень бедно.

Заодно я делаю открытие, что не обрусел еще окончательно. «Обрусеть», «обрусевший» — довольно обидные слова, означающие саморазрушение. Их употребляют представители нерусских народностей, говоря о соплеменниках, которые забыли свой язык. Якуты, когда хотят выразить презрение к таким людям, называют их маргиналами. Это те, кто сам себя выбросил на обочину жизни.

Первые две недели пребывания в России какие-то отделы моего мозга вынуждены переводить на польский всё, что я слышу или хочу сообщить другим извилинам. Позже я думаю уже по-русски. И вот он, случай убедиться, что это не совсем так. Я покупаю масло, хлеб и спрашиваю, нет ли чего горячего на вынос. Есть языки под соусом и печень с луком. Разумеется, я решил порадовать себя «печенью». У Наталии Николаевны выяснилось, что «печень» — это печенка. Ну, понятно! А я принял ее за жаркое1. Из двух зол я предпочел бы те языки.

Ола — поселок, состоящий из нескольких десятков панельных пятиэтажек, именуемых хрущевками, поскольку такие дома начали строить в СССР во времена Хрущева. Во многих дворах еще не залитые катки для хоккея и стойки для сушки белья, но ими никто не пользуется — воруют. А заросли бурьяна и кустов везде по пояс.

Наталия Николаевна живет в Оле, потому что получила тут свою первую в жизни квартиру, выйдя в 1991 году на пенсию. У нее есть дочь и шестеро внуков, четверо из них живут здесь же, в поселке. Она аккордеонистка, но после инсульта больше не может держать тяжелый инструмент. И левая рука уже не снует так по клавиатуре, как раньше.

Мы разговариваем с хозяйкой почти до утра. И вот я уже хохочу! До упаду, позабыв о том, что в квартире холод собачий. В Оле еще не отапливают, хотя за окном морозная ночь, тайга, заснеженные холмы. Мы сидим в куртках, в шапках.

Кудрявая Наташа — ребенок номер 144

— А это что?

— Шоколад.

— Зачем?

— Для вас.

— Для меня? — удивляется Наталия Николаевна. — Шоколад? А вы знаете, сколько мне лет?

— Тридцать два.

И мы вдвоем покатываемся со смеху. Ее смех чертовски заразителен. Несколько минут мы не можем успокоиться, пока у Наталии Николаевны не начинается приступ кашля. Она долго давится. Из груди и горла вырывается какое-то густое бульканье, как будто там что-то оторвалось, она хватает банку из-под кофе Maxwell House и выплевывает в нее зеленый ошметок легких. Это любимый кофе хозяйки. И любимые банки, они стоят по всей ее маленькой квартирке. Половина — для бычков, другая — плевательницы.

— Не нужны мне ваши комплименты, — хрипит она, вытирая глаза. — Я семьдесят девять лет прожила, хотя дымлю как паровоз. Но зато не пью. Вообще! А на том снимке сзади вас — мой папа. Вы же знаете?

— Знаю.

— Ну конечно. Иначе зачем бы вам ко мне приходить? Дочь Ежова. Боже, как это страшно звучит.

— Значит, Хаютина — ваша фамилия по мужу, — догадываюсь я.

— По матери. А точнее по ее первому мужу, которого я не знала. Папа — третий муж, а мама — его вторая жена. Я ведь им не родная. Они не могли иметь детей, оба. Меня в 1933 году взяли из детского дома, пяти месяцев от роду. А настоящих родителей еще раньше посадили или расстреляли. Это были друзья моей новой матери. Приемного папу в начале 1939 года арестовали, а мне поменяли фамилию, из Ежовой я стала Хаютина, и увезли в Пензу, в детский дом. Там я вызывала панический страх. Мне было шесть лет, но я это видела. Только не понимала, почему. Иду по коридору, а на стене портрет моего отца, ну, я в крик: «Папа!». А у всех воспитателей ноги подкашиваются от страха. Не успели снять календарь.

Наталия Николаевна заходится смехом и снова задыхается от ужасного кашля. Банка от кофе пополняется, она закуривает и делает два глотка кофе.

— В первую ночь, как меня туда привезли, я рассказала о себе в общей палате. Об отце, няне, прислуге, охранниках, машинах, наших гостях, даче, квартире в Кремле.... Слушают дошколята, пяти-шестилетние дети, и даже пискнуть не смеют. Тогда даже дети понимали, какое это опасное имя. Приходит заведующая дошкольным отделением, забирает меня из общей палаты и стелит постель в своем кабинете. Месяц я там сплю. Носить фамилию Ежова было тогда страшно. Но я, как и все, значилась под номером.

— Боже, — вздыхаю я, — как в концлагере.

— И у нас тоже. Я была 144. На рубашках, трусах, варежках, на всей одежде и даже валенках был твой номер. И вызывали нас по номерам. Как в лагере. Каждый сбор, утренняя и вечерняя линейка, распределение работы — обязательно по номерам. Я была 144.

— Как вам жилось?

— Ненавидели меня там. Просто не-на-ви-де-ли. Издевались, не давали проходу и били беспрерывно. Страшно били! Воспитатели.

— Почему?

— Сначала я понятия не имела, — говорит дочь Ежова. — Вот, взять хотя бы тихий час после обеда. В палату входит воспитательница, молча тычет в меня пальцем, я выхожу, она зажимает меня между колен и: «Только пикни», — шипит с ненавистью. И начинает колотить, как бешеная, палкой от метлы. Ни за что! Без причины. Колотит так, что палка трескается, а когда я начинаю выть, зажимает рот. Посторонние люди приходили меня отдубасить. Воспитатели других групп, поварихи, водители, ночной сторож, сотрудники администрации.... Больше всего я боялась этого тихого часа. Ночью тоже не лучше. Боже! Ведь мне было только шесть лет. И я не знала, что с папой. Думала, что меня похитили. Выдернули из моего замечательного, прекрасного мирка и бросили в этот ад. Я в жизни не видела столько детей. Всегда оставалась одна. Одинешенька. Часами, целыми днями сидела на подоконнике и смотрела на дорогу, по которой меня привезли. Много лет не могла прийти в себя. Прежде я такая кудрявая была, кудлатая, а они все лысые. Вши были, кошмар.

— И не остригли вас?

— Удивительное дело, я очень долго сохраняла свои черные густые волосы барашком. И меня таскали за них все, кому не лень. Бывало, хватали так, что я не могла достать ногами до пола. Ни один не пройдет мимо, не дернув за волосы. Ни один! А взрослым подражали старшие дети. До о олго меня не стригли. Пока не привезли эвакуированных, которые остались сиротами из-за начавшейся войны, у них на головах аж шевелилось от вшей, и я их наконец тоже подхватила. Сколько же нас там тогда собралось! Более шестисот ребят. Втроем на одной кровати спали. Кошмар. А кровать — железяка, узенькая, да еще голод, холод. Жуть! Холодней, чем сейчас в моей квартире.

— Но тогда была война.

— А сразу после нее приехали нас забирать, на воспитание, — рассказывает Наталия Николаевна. — Фронтовики в парадных мундирах, увешенные орденами, медалями, и их жены. Нас тоже принарядили, а они брали на постоянно, навсегда, чтобы мы стали как свои дети, ведь у нас находились только настоящие сироты. Военные. Не какие-нибудь дети алкоголиков. Выбирали тех, кто посимпатичнее. Даже под одежду заглядывали и в зубы смотрели. А у нас были две сестры. Одна красивая, как ангелочек, а другая, не сказать, чтоб очень. Так бывает, когда один ребенок в отца, а другой — в мать. Юльку сразу взяли, а она: без сестры не пойду, — а они говорят, что вторая им не нужна.

— И тут показывают на вас?

— Да! Этот военный склонился надо мной и спрашивает, может ли он быть мне отцом. Конечно же, нет! Я никогда его так не назову! У меня есть свой! Я, правда, не сомневалась, что папа где-то есть, что он жив, скучает по мне и когда-нибудь за мной приедет. Заведующая сразу подняла крик, что я «полная сирота»! А когда все разошлись, отвела меня в свой кабинет, заставила снять платье, раздела догола и принялась хлестать этим летним платьем с длинным рядом больших каменных пуговиц. Боже, как потом было больно! Наконец я схватила ее зубами за палец и почти отгрызла его. Выскочила из кабинета и побежала в подвал. Там держали уголь и стояла бочка с водой. Четыре дня я там пряталась. Спала на угле совершенно голая. Ничего не ела, только пила грязную воду из этой бочки. К голоду мы были привычные.

— Не искали вас?

— Еще как. Даже милицию вызывали. Я слышала, как воспитательницы бегают по коридорам и ищут Наташку. Ненавидели меня, но и боялись. Отвечали головой. Сейчас я уже знаю, что всю жизнь была под надзором НКВД. Если бы что-то со мной случилось, сразу бы началось следствие.

— Но ведь тогда много детей умирало.

— Но я была не обычным ребенком, — говорит Наталия Николаевна, будто оплетая меня шелковой паутиной своих затуманенных взглядов.

Мятежная Наташа — синдром бабочки

— Кто вам рассказал, что вы необычный ребенок?

— Когда отца забрали и меня увезли, никто не знал, куда. Вся мамина родня искала, но им не собирались говорить, что со мной стало. Дядья и тетки хотели взять сироту к себе, приютить. Моя няня Марфа Григорьевна Смирягина тоже хотела. Она всю жизнь у больших, важных людей работала, а я была ее последней воспитанницей.

— У нее не было проблем с госбезопасностью?

— Каким-то чудом ее не тронули, — говорит Наталия Николаевна. — И она никогда не переставала меня искать. Во время войны няня была санитаркой в госпитале. Однажды всю ночь просидела у постели немолодого солдата, который находился в тяжелом состоянии. Оказалось, что на гражданке он работал в министерстве здравоохранения, распределял детей по детским домам. Они договорились, что если останутся живы, то после войны вместе меня поищут. Так и произошло, но они разыскивали Ежову, а я была уже Хаютина. Ну, они начали искать на все мамины фамилии. Девичью и по мужьям, и нашли. Как она меня любила! Сразу поехала в Пензу, а того человека арестовали и выслали в лагерь за разглашение государственной тайны.

— Няне ничего не было? — я снова задаю этот вопрос.

— Ничего. Это очень странно. Понятия не имею, почему ей неизменно везло. Ведь время было страшное, еще был жив Сталин, которому я постоянно писала письма, чтобы вернули мне отца. Всегда приходил один и тот же ответ: «реабилитации не подлежит». Я в этом ничего не понимала, а старшие девочки спрашивали, не страшно ли мне. Но я ничего не боялась. Ничего! А два года назад, представьте, меня саму реабилитировали.

— Как это?!

— Что я вроде жертва репрессий. Справку дали.

— Но ведь это вашего отца расстреляли, — удивляюсь я, — не вас.

— Но меня всю жизнь преследовали, осиротили, лишили дома.

— А что с няней?

— Мы встретились во дворе. Я была в седьмом классе, четырнадцать лет, голова лысая, как у всех, а она: «Ох, ты, моя кудрявая», — и берет меня за руку. Но не так, как другие. С теплотой. И мы пошли вместе. Давно никто так не брал меня за руку, почти восемь лет. Если и брали, то чтобы куда-нибудь или к кому-нибудь отвести. Мы с няней шли и шли. Просто так. Тогда я узнала всю правду о себе и своей семье. Директор отдал нам свой кабинет, чтобы мы могли побыть в покое, поставил даже кровать, и няня жила там несколько дней. Но я уже была другим ребенком. Забитым, закрытым наглухо, замкнутым, диким. Я всех отталкивала от себя, всё мне не нравились. Даже с няней вела себя по-хамски, грубо, резко. Она глазам своим не верила, что они со мной сделали. Из ее милой Наташи такая шпана, хулиганка. Сказала, что хотела взять меня к себе навсегда, но ведь я вгоню ее в могилу. И я осталась в детском доме.

— А родственники матери, отца?

— Через год пригласили меня в Москву. На вокзал за мной должна была прийти тетя Маня, жена маминого брата, а там несметные толпы, гвалт, давка — обычная для послевоенной железной дороги картина. Все куда-то несутся, проталкиваются, обвешанные мешками, кричат, а я стою в сторонке и жду. Подходит какая-то женщина и спрашивает, не я ли Наташа, но мне ее вид не понравился, и я сказала, что нет. Такая дурочка была. И дальше стою, а когда перрон опустел, она снова ко мне. Что делать? Пришлось признаться.

— У вас, дорогая Наталия Николаевна, не было выбора, — мы вместе покатываемся со смеху.

— Я тогда была ужасная бунтарка. Хуже, чем год назад, с няней. Рычала на всех как зверь, а тут мамина родня съехалась, чтобы со мной заново познакомиться. Трое ее братьев с женами и сестра с мужем. Моя мама Евгения Фейгенберг была самой младшей в семье. По первому мужу Хаютина, по второму Гладун, по третьему Ежова. Ей было тридцать четыре года, когда она умерла. Ни у кого в этой большой семье — ни у сестры, ни у братьев — не было детей. Такая у них была проблема. И вот я являюсь и начинаю на всех дуться. Заявляю, что мне у них не нравится, и прошу отвезти к няне. Ну, они отвезли. Мне больше нравилось в семье отца.

— Кому-нибудь из родственников Ежова удалось выжить?

— Да. На удивление, всем. Они были из простых. Здоровые пролетарии, русский народ, рабочий люд. Отец тоже был такой, поэтому я чувствовала себя у них как на седьмом небе, а тех-то я вообще не понимала. Они так странно разговаривали, слова у них такие...

— Может, они по-еврейски говорили? — делаю я предположение.

— Как бы по-русски. Но по-докторски. Они врачи, в основном психиатры. Интеллигенты, культурные, в театр меня брали, на концерты, выставки, и все хотели, чтобы я именно у них жила. Когда я ехала к отцовым, эти злились, а когда к материным, то папина родня обижалась. Было здорово, потому что раньше никому до меня не было дела.

— А материнский клан как пережил большую чистку?

— Хорошо, вполне. Только одного ее брата забрали. Получил десять лет без права переписки. Тетя Маня носила ему консервы, табак, сахар, а его уже давно на свете не было. Дали ему десять лет и сразу расстреляли.

Приемная мать Наталии Николаевны, Евгения, умерла в начале 1938 года, за десять месяцев до ареста мужа и отправки единственной дочери в детский дом. Все ее родственники уверены, что она была отравлена в больнице, но российские историки не подтверждают этой версии, хоть и не отрицают ее правдоподобия.

— Это наверняка не отец, — Наталия Николаевна надсадно кашляет. — Кто-то другой! Отец рвал волосы на голове. Я сама помню. Страшно переживал. Близкие вначале на него подумали, но, увидев, как папа с ума сходит, решили — не он. Бедный папа. Мне всегда его очень жаль было, — казалось, он только и делает, что исполняет чужую волю. Такой маленький, худенький. Шутил, что боится моей няни. Она такая здоровая баба.

Наталия Николаевна показывает сохраненные няней старые фотографии. Осталась только одна карточка матери и одна Наташи — в лодке, где она сидела с отцом, наркомом Николаем Ивановичем Ежовым, но няня его вырезала. Боялась хранить изображение человека, которого Сталин лично приказал расстрелять.

Это фотографии с подмосковной дачи Ежова.

— Мы постоянно там жили, — говорит его дочь, — хотя официально имели квартиру и прописку в Кремле. До сих пор у меня в документах значится прежний адрес: Москва, Кремль, строение 3, квартира 13. Или наоборот. У нас было четыре комнаты, а в моей — множество игрушек. Но по-настоящему мы жили на даче. Там находились няня, тетя Поля-горничная, повар и официант. У ворот стояла охрана, а во флигеле жили женщина и мужчина, которые занимались какими-то делами отца. Пять прекрасных лет мы там прожили. С поваром я играла в теннис, обожала эту игру.

— А ваш отец — в бильярд с Исааком Бабелем, советским писателем и журналистом. И всё для того, чтобы отвлечь его от общения с вашей матерью, которая в двадцатые годы, извините за откровенность, недолгое время была любовницей молодого Исаака. Впрочем, тогда она была женой Хаютина.

— Откуда вы знаете? — морщится Наталия Николаевна.

— Из дневников Ильи Эренбурга. Бабель тянулся к вашему дому, к вашей матери, потому что хотел понять природу сталинского террора. Это называется синдром бабочки. Насекомое само летит в объятия смерти. И Бабель прилетел. Ваш болезненно ревнивый и подозрительный отец в конце концов приказал его арестовать. Очень много приговоров подписал он на зеленом сукне бильярдного стола.

— Прошло более семидесяти лет, а я как сейчас помню маму, повторявшую: «Коля, устранись, уйди, беги, пока еще не поздно!». Его бы так и так расстреляли, но по крайней мере умер бы человеком. Но он не мог оставить Сталина. Тот был у него вместо иконы. Отец попросту молился на него! На образ живого человека!

— Невероятно!

— Я тоже ни х... Ой, извините. Мне тоже с трудом верится. Но так говорили у него в семье. Потом я прочла в газетах последнее слово отца на суде. Он просил передать Сталину, что умрет с его именем на устах и чтобы не трогали семью, позаботились о дочери.

Наталия Николаевна вытирает глаза и нос. Закуривает.

— На краю могилы он думал обо мне, — говорит дочь монстра, и опять я чувствую шелковую паутину ее затуманенных взглядов.

Аккордеонистка Наталия — влажный кашель

— А вы знаете, что я крещеная?

— Не может быть! — откликаюсь я. — Мать еврейка, отец большевик, спец по расстрелу попов.

— Няня устроила. Она была очень религиозна.

Няня организовала это в 1946 году, летом, когда Наташа первый раз приехала в Москву. Однако она очень боялась. Заклинала девочку не проболтаться, даже (в первую очередь) семье, и уже на следующий день к няне домой явились из НКВД.

— Несколько офицеров в мундирах. — Наталия Николаевна разрывается от кашля. — Даже у меня, бесстрашной, чуть инфаркт не случился. А они вежливо просят мою няню, чтобы она согласилась стать няней внука Иосифа Сталина, маленького Оси, которого недавно родила Светлана. И представляете? Отказала! Отказала Сталину! Потом еще много месяцев мы из-за этого жили в страхе.

После седьмого класса Наташа хотела подать документы в музыкальное училище, но ей безо всяких объяснений отказали. Отфутболили, как обычно. Так она сама говорит. Отослали ее в ремесленное, где готовили по рабочим специальностям, хотя она прекрасно училась. После пришлось еще четыре года отработать по распределению на конвейере часовой фабрики. Ее приняли в комсомол, но чтобы в партию — об этом не могло быть и речи.

— Ну, из-за отца и этого самоубийства... Я где-то напортачила, и наш бригадир в наказание запретил мне выступать на фабричном концерте по случаю годовщины Октябрьской революции. Я должна была играть на аккордеоне. Мое первое выступление, а он не разрешает, ну, я хватаю веревку и выбегаю из цеха. За мной гонятся, а я на бегу надеваю петлю, набрасываю на дерево, прыгаю, и... веревка рвется. Через всю фабрику меня, точно козу, ведут на этой веревке к директору, он как швырнет меня на кушетку и давай орать, будто ненормальный: «Все руководство за тебя пересажают!». Вы понимаете?! За меня постоянно кто-то или все вокруг были в ответе. Где бы я ни жила, где бы ни работала, туда приходили и назначали ответственного за меня. Всю жизнь! Это чудовищно, потому что я больше не могла переживать за себя, а только за этих, которые в ответе. Всю жизнь чьи-то глаза на меня пялились.

Лишь в 1953 году, когда умер Сталин, Наталию приняли в музыкальное училище, о котором она мечтала, хотя она даже не подавала заявления. Помнили о ней, ждали и вот вызвали. Еще четыре года учебы и опять распределение, но на этот раз ей разрешили выбирать место. Она выбрала Колыму. Сама не знает, почему.

Несколько недель утомительного путешествия на поездах, пароходе, попутках — и молодая аккордеонистка Наташа добирается из своей Пензы до поселка Ягодное в самом сердце Колымы. В пять часов вечера 23 августа 1958 года — спустя один год, два месяца, три недели и четыре дня после ликвидации Дальстроя, лагерного треста по добыче золота.

— А на следующий день в десять утра меня вызывают в НКВД, который теперь назывался КГБ. «Вы должны проявить себя, заработать, завоевать авторитет». Я спрашиваю, откуда они знают, кто я, а они: «Вы еще из дома выехать не успели, а мы вас уже ждали». Разумеется, не прошло и нескольких недель, как все в поселке узнали, кто мой отец, ну, я дальше, на Чукотку, в Певек — самый северный город мира, и через неделю меня вызывает директор нашего дома культуры. С круглыми от удивления глазами спрашивает: «Это правда»? — Правда что? — больше я вопросов не задаю, ноги в руки и на островок Айон в Восточно-Сибирском море. Играю на аккордеоне в составе агитбригады, которую мы сами называем культбригада. Ездим по тундре с концертами для колхозников из оленеводческих бригад, чтобы у людей был контакт с культурой. Песни, скетчи, декламация... Это было мое, лучшие годы моей жизни, но и сюда, в такую глушь, приехали за мной, поинтересоваться, как я справляюсь. А бежать уже было некуда. Континент кончился.

— А муж?

— Нету! — Наталия Николаевна хохочет, что, конечно же, заканчивается приступом кашля, который длится несколько минут. — Меня все боялись. Не хотели со мной жить, связываться, что уж говорить о замужестве. А постоянное одиночество это страшно. Когда мне стукнуло двадцать семь лет, я подумала: хоть ребенка себе заведу. Выбрала ему в отцы первого красавца в поселке, нашего киномеханика, армянина. Хороший, нормальный мужчина, но женатый. Я сразу ему сказала, чтобы не беспокоился, я не собираюсь ломать ему жизнь. Мне нужен ребенок, а не мужик!

— Болтали о вас люди?

— Нет, абсолютно. В советские годы это было нормально. Свободные были нравы. Дочка родилась в 1959 году, через шестнадцать месяцев после моего приезда на Колыму. Женя, в честь мамы Евгении Соломоновны. Выросла в рабочих коллективах, в дороге, в тайге и тундре, на вездеходах и вертолетах, на которых нас возили на концерты. Я очень люблю свою работу.

— А она?

— Его жена? — спрашивает Наталия Николаевна.— Я не жду, когда люди насплетничают. Вернулась из отпуска и пошла всё ей рассказала. Был страшный скандал, но потом она успокоилась и заявила, что я должна отдать ей ребенка. Еще чего! Она была бездетная. Работала директором дома пионеров. Клара Алексеевна. Украинка. Терпеть меня не могла. А когда он погиб и стало некого делить, пригласила меня на чай, мы даже дружили. Недавно умерла. О ней говорили: «Сзади пионерка, спереди пенсионерка». У нее была коса до пояса и прекрасная фигура.

— А вы когда-нибудь были влюблены?

— Конечно! Моя первая любовь... Если бы ее не было, я бы в жизни ни одного стихотворения не написала.

— Какого, например? — спрашиваю я, а она на листке в клетку пишет свое жизненное кредо:

Ни в лагере я не была, и ни в тюрьме,

Но я сама себя арестовала,

И вот живу теперь на Колыме,

Куда сама себя сослала.

— Юрка мое вдохновение, — говорит она. — Ангел. Я пишу для него, хотя не знаю даже, жив ли. Мы познакомились в Пензе. Он был студентом политехнического института. Мы ни одного дня не могли прожить друг без друга. И так три года. Он не умел целоваться. И красавцем не был, но я его страшно любила. Ну, и кто-то ему в конце концов сказал, и мой Юрка исчез. Сдал последний экзамен и испарился. Даже не попрощался.

— Ну, я теперь знаю, Наталия Николаевна, почему вы после училища выбрали Колыму. Вы не представляете, сколько людей говорили мне, что вы приехали сюда, решив бежать на край света.

— А знаете, как раньше назывался пароход, на котором я плыла на Колыму? «Николай Ежов».

______________________________

1 «Жаркое» по-польски pieczeń, звучит как «печень». — Прим. перев.