Новая Польша 5/2018

Сады

(фрагмент)


III


В ту эпоху, когда я «обосновался» в Бышевах, сада как такового там уже не было. Разумеется, не было его и позже, когда я приезжал в эти места спустя пятьдесят или шестьдесят лет — но общее запустение, достигшее апогея после Первой мировой войны, уже тогда лишило эту прелестную усадьбу ее клумб и цветников. Еще в окно нашей спальни на втором этаже заглядывал высокий куст сирени, которую я никогда не видел в цвету (кажется, она была белой), еще среди яблонь у пруда виднелись остатки жасмина. Жасмин очень живуч даже в заброшенных садах и возле разрушенных домов, как показывает практика последнего времени.
Однако сохранились общие очертания, общий контур планировки окружающего дом пространства, сохранился великолепный, могучий и одинокий дуб, неведомо откуда тут взявшийся, ведь лесов здесь, вроде, никогда не было. А было это место, испокон веку освященное человеческим обитанием и культурой, место, расположенное именно в низине, дабы удался на славу сад, место, облюбованное какими-то давними предками и в силу своей извечной насиженности подходящее для целей, в коих я им воспользовался: для размышлений и весьма фундаментального опыта.
Эти очертания угадывались в том, что возле дома виднелись какие-то остатки цветников, там, на задах, где был спуск к двум прудикам, все лето подернутым зеленой ряской.
Вот между этими-то прудиками и пролегала тропинка, а у тропинки стоял дуб. У тропинки также похоронили какого-то партизана, но уже в эпоху Второй мировой войны — а я там бывал, а я там размышлял, а я там обретал себя, до Первой мировой.
За прудами начинался подъем, и здесь, на возвышенности, рос густой сосновый лес. Посреди этого леса вздымался холмик. Что это было, не знаю. Похоже на заброшенный ледник, на могилу, на какой-то курган. Часто этот курган служил целью прогулок и променадов, оттого его опоясывала проторенная тропинка, а на склоне рос одинокий куст лещины.
Неподалеку от кургана стояла под тремя старыми соснами скамья. Видимо, об этой скамье заботились, убирали на зиму в подвал или в сарай, ибо она не ветшала много лет. Скамья эта не предназначалась для бесед. Беседовали обычно, прохаживаясь по тропинке, огибая лесок, перебираясь через канаву, которая некогда окружала весь сад, отделяя его от поля, а теперь поросла высокой лещиной, где всегда было в изобилии орехов, и все дальше углубляясь в мелколесье, с годами превращавшееся в молодой, а затем старый лес, из леса же выходя по просеке на удивительно светлую и душистую поляну, украшенную белым зеркалом пруда, который назывался «Ключи». Таков был маршрут бесед.
На скамью присаживались с книгой. Там я читал целыми днями, свободными, светлыми днями, среди запаха смолы, пения и посвиста: иволги устроили здесь свою штаб-квартиру.
Это здесь я прочитал «Многообразие религиозного опыта» Уильяма Джеймса, книгу, которая произвела на меня огромное впечатление, здесь читал очерки Кристиансена по истории искусства, из которых ничего не запомнил, кроме принципиального разграничения живописи и графики, разграничения, преследующего меня по сей день.
Черные, взлохмаченные кроны сосен и непрестанные крики иволг сопутствовали моему прозрению. Прозрение заключалось в приобретении опыта — не религиозного, а ощущения, что то или иное возможно. Что это и есть главные вопросы, об этом следует думать, так следует чувствовать, и не то важно, что продано или куплено, а то, что подумалось так или иначе.
И тут, под этими соснами, я окончательно убедился, чего стоят человеческие взаимоотношения, что значит дружба, что значит любовь.
Хотя, в сущности, то была эпоха дружбы. И дружба поэтому неразрывно срослась в моих воспоминаниях с этим заброшенным садом, с этим маленьким необъяснимым курганом, на котором рос одинокий куст лещины.
В памяти моей довольно длительный период заброшенного сада в Бышевах, который часто появляется в моих описаниях, моих произведениях, занимая там весьма заметное место, сливается с очень коротким, всего лишь однодневным событием, экскурсией всей нашей юной оравы в Лович и в Аркадию, волшебный парк, расположенный под Ловичем.
Это была экскурсия очень своеобразная, завершившаяся огромным пешим переходом от станции Рогов, по шоссе, существующему и поныне, и поныне живописному, хоть оно и утратило свое украшение — вековые деревья, еще недавно видневшиеся на окраине фольварка Рогов, — через Бжезины и Липины до Бышева. Ночь, чей летний и погожий покой ничто не нарушало, летние запахи и летнее настроение не драматической любви, но безмятежной дружбы — moderato ma cantabile, так бы я определил это настроение сегодня.
Аркадия, после привычной пустоты и запустения, казалась чем-то сверхъестественным. Эти домики и храмы, этот до половины заросший осокой пруд, с которым были связаны какие-то непонятные легенды, так разительно контрастировали с моей прежней жизнью. Впрочем, контрастировали они и с грубоватой простотой сельской жизни, которая если и заключала в себе поэзию, то поэзию неосознанную, прикрытую какими-то наслоениями и зарослями, из-под которых она смогла высвободиться лишь годы спустя, но так мощно, что продолжает высвобождаться и по сей день и еще теперь способна скрасить воспоминание, вздох и все то, что называют самым сокровенным. Неужто я был в ту пору еще столь ребячлив, что все эти впечатления оставляли столь неизгладимый след, пролагали столь глубокие русла для «ключей» — так назывался любимый пруд, — что и поныне питают мои воспоминания и мою нежность, мою внутреннюю жизнь?
Стояла июльская, чудесная ночь, когда мы гуськом шагали от Рогова к Бжезинам — и поныне сами эти названия звучат для меня сказочным заклятьем. Шоссе между Роговом и Бжезинами — экзотический тракт, где разыгрываются все мои скитания Синдбада, все мои рассказы Шехерезады, все арабские сказки, композиции Римского-Корсакова, и Равеля, и Шимановского, и единственная моя композиция на эту тему, исполнявшаяся в моем романе, в главе о филармоническом концерте, где сочинены и несуществующий текст, и несуществующая музыка для несуществующих — а точнее, живущих лишь в моем воображении — людей, для Эдгара и Эльжбеты, обожаемых моих друзей. Я их очень любил, быть может, именно потому, что они никогда не существовали.
Однако прежде, чем все это спустя много-много лет, после десятков сомнений, раздумий, страхов, сожалений, после двух пережитых войн, не пощадивших таинственные сады, вернулось ко мне, я все это тут же, по горячим следам, переносил на бумагу, вписывал фантастические размышления о дружбе в созданный сразу же по возвращении из Ловича роман, который носил ныне забытое мною название.
Много бы я отдал теперь за то, чтобы прочитать двенадцать глав этого большого романа, в котором сосредоточил описания взволновавших меня книг и садов, в котором зачаровал бышевские и тимошовские скамьи, звездное небо — свидетеля первых поцелуев, и образы тех рассеянных по разным ипостасям моей жизни женщин и мужчин, которых мне хотелось собрать в одном месте.
Тот «большой» роман о дружбе многие годы хранился у моей тогдашней приятельницы, сопровождал ее в скитаниях по литовским пущам и берегам Вислы, пока наконец не сгорел в зареве первых недель последней войны. Не было тогда времени ни на романы, ни на воспоминания о дружбе, ни даже на любовь и на странствования по Аркадии.
Роман был, разумеется, незрелым, подражательным, причем подражал я второстепенным образцам, молодежи в нем приписывались взрослые чувства, а все герои весьма наивным образом неожиданно сталкивались в Ловиче и Аркадии. Юра Миклухо-Маклай, именуемый в романе Уриилом — подобно архангелу — играл важную роль, будучи выведен в качестве любовника моей приятельницы. Она, конечно, была задета подобным расхождением с истинным ходом событий и не давала читать рукопись своему мужу. Но муж не интересовался моей рукописью. Не интересовался всем этим маскарадом и не знал, под какими именами выступают в моих стихах и прозе он сам, его жена, я и все мои друзья. Не интересовался, под какой маской выступают бышевский сад, парк в Аркадии или скромный сад тети Слюсарской в Бжезинах (но цветы у нее были чудесные!) и тот огромный пруд в саду, по которому мы катались на лодке в пять часов утра, окунув в студеную воду ноги, покрывшиеся болезненно саднящими пузырями после перехода по шоссе от Рогова до Бжезин.
Дружба! Этот поиск душевного отклика в другом человеке, всепоглощающий в эпоху ранней юности и неминуемо чреватый разочарованиями. Эти вечные попытки мерить себя на чужой аршин, это вечное ожидание некоего таинственного совпадения и вечное разочарование, и невозможность какой-либо общности мыслей, нарастание надежды и горечи очередного разочарования, эти классические муки юности, переживаемые в саду. В заброшенном саду, где иной раз мне чудилось, будто я отыскал нечто близкое в душе друга или подруги.
Но что я мог отыскать? Я очень быстро убедился, что узкое и догматическое понимание опыта тех, кто готовился вскоре одержать классовую победу, не способно меня удовлетворить. Доктрины оставляли меня холодным и совершенно бесчувственным, как бесчувственны были сухие сосновые ветки над «моим» курганом. Точно так же я вскоре увидел, что дружба с женщиной, заключающаяся в бесконечных излияниях и разговорах «о другом», в непомерно разбухающей переписке, в сотнях сиреневых страничек, от которых и сегодня еще исходит запах старомодных духов, — для нее лишь повод говорить «о нем» — а возможно, исключительно о себе? О своих туалетах, о своих успехах?
А дружба с будущим военным, крупным военным — это какое-то поразительное наведение мостов вопреки всему, что нас разделяло, вопреки всем различиям наших пристрастий, темпераментов, окружения, взглядов. Несмотря ни на что, из этих порывов, из всех этих мечтаний в саду ярче всего запомнился мне этот высокий и великолепно сложенный блондин с бездумными, на первый взгляд, глазами, напоминавшими цветы. Глаза его походили на цветы цикория, петровых батогов, что растут на межах и вокруг тех диковинных каменных груд, которых там полно было на полях.
Одна находилась как раз неподалеку от моей скамьи — нужно было только перейти канаву, отделявшую сад от поля, пробраться через особенно густые в этом месте заросли орешника, а за ним, на поле, которое, как правило, пахло люпином, возвышалась груда камней.
Эти груды камней, собранных крестьянами на полях, которые они пахали не одну сотню лет, были для меня чем-то необычным. И даже немного чуждым. Я не любил сидеть там, хоть мой друг и заставлял меня вырубать в розовом граните наши инициалы, дабы они запечатлелись на веки вечные. Единственной прелестью этих каменных груд были заросли ежевики (двух сортов ежевики, о которых вечно спорили за полдником: одни синеватые, покрытые налетом, точно сливы, пахнувшие моим детством — такие встречались на Украине, а другие, черные, без синеватого налета, похожие на плоды шелковицы, были сухими и, по-моему, невкусными и несъедобными, с чем не соглашалось местное общество) и то, что, когда мы долго там сидели, от чуть дурманящего запаха люпина начинала кружиться голова, и снующие мимо перепелки или куропатки казались какими-то диковинными птицами; сидение среди камней обращалось в экзотическое путешествие.
На этой скамье в саду я читал приходившие издалека письма, письма от моих друзей, которых немедленно помещал в свой тягучий роман, и мудрые книги вроде «Многообразия религиозного опыта» Джеймса.
И именно здесь я мог уловить и заметить, записать и запомнить на будущее — то есть на всю жизнь — что явления, на первый взгляд, обособленные, составляют однородную массу, амальгаму, спекаются друг с другом, и очень трудно увидеть их по отдельности и думать о них по отдельности.
Мне трудно думать о «Многообразии религиозного опыта» или о разнице между рисунком и живописью (о перспективе, по словам Кристиансена, от рамы вглубь картины либо от центра рисунка — к раме) и не думать о маленьком кургане в лесу за садом, не думать о высоких соснах, которые тот курган окружали. В годы Первой мировой войны в стволе одной из этих сосен застрял артиллерийский снаряд, который остается там и по сей день, напоминая легкомысленным людям о том, что происходило в этих тихих краях. Скамья и запах люпина сливаются с воспоминаниями о моих друзьях, которым, впрочем, трудно было бы теперь прийти и сесть рядом со мной на скамью, ибо могилы их находятся очень далеко. Запах люпина, навязчивый и вызывающий головную боль, сливается с запахом тех сиреневых писем, старомодным, но так меня радовавшим. Ибо письма эти находили меня при самых невероятных обстоятельствах и в самых удивительных местах. В одном из них, не утратившем волнующего запаха, описывалось взятие Кельце легионами Пилсудского и недолгий «час независимости», казавшейся чем-то совершенно фантастическим.
Все это вместе взятое образует не хронологическую последовательность, а единое захватывающее целое! И ко всем ароматам того сада присоединяется еще вдруг открытый неповторимый запах, запах человеческого тела в летнюю ночь, горячий запах увядших листьев и влажной земли на могиле того партизана, который там похоронен и которого я навестил спустя пятьдесят лет после моего первого появления в этом саду.
А может, мне это лишь казалось? Может, все эти картины и запахи образовывали фантасмагорические комбинации, которые я распутывал в своих рассказах?


Перевод Ирины Адельгейм