Новая Польша 2/2018

Лесбос

Главы из книги

Рената Лис, Лесбос, Wydawnictwo Sic!, Warszawa 2017.

Печенье «Huntley & Palmers»

В январе 1897 года Оскар Уайльд писал из тюрьмы Ее Величества в Рединге лорду Альфреду Дугласу:

Дорогой Бози!

После долгого и бесплодного ожидания я решил написать тебе сам, и ради тебя, и ради меня: не хочу вспоминать, что за два долгих года, проведенных в заключении, я не получил от тебя ни одной строчки, до меня не доходили ни послания, ни вести о тебе, кроме тех, что причиняли мне боль. Наша злополучная и несчастная дружба кончилась для меня гибелью и позором, но все же во мне часто пробуждается память о нашей прежней привязанности, и мне грустно даже подумать, что когда-нибудь ненависть, горечь и презрение займут в моем сердце место, принадлежавшее некогда любви*.

За это чувство он заплатил по прейскуранту Ее Высочества Королевы двумя годами каторжных работ. Многостраничное письмо-исповедь, адресованное Бозе, суррогат Виткацевских «разговоров первостепенной важности»*, он писал три месяца, но где уверенность, что оно, как та стрела Зенона Элейского*, когда-либо дошло до адресата — начальник тюрьмы запретил его отправлять. Известно, что когда Уайльд вышел на свободу, он передал рукопись своему бывшему любовнику и журналисту Роберту Россу, а тот в 1905 году — пять лет после смерти автора — напечатал ее. Исповедь вышла тиражом в 200 экземпляров в изящной голубой обложке, но, к сожалению, в сильно искаженном виде. Росс удалил все, что касалось Бози, придав тексту не столь опасный характер философского эссе, и изменив название на De profundis (Из глубины) — именно так начинается 129-й Псалом. Полный текст «Тюремной исповеди» еще нескоро увидит свет: каждая новая публикация будет удлиняться за счет очередного, удаленного Россом фрагмента, и лишь в 1962 году мир уже будет готов принять целостность оригинальной версии.

Городок Рединг, где Уайльд отбывал наказание, стоит на реке Кеннет, притоке Темзы, в церемониальном графстве Беркшир в южной Англии. Известен он не только тюрьмой, но и фабрикой, выпускающей сдобное печенье. Уайльд приехал в Рединг в 1892 году — еще свободный, но уже влюбленный в молоденького лорда с необычайно грустным лицом. Приехал и посетил знаменитую местную достопримечательность — известную на весь мир кондитерскую фабрику «Huntley & Palmers». В то время на фабрике работало несколько тысяч человек, у нее была своя железка, соединяющаяся с Great West Railway, и она уже не имела ничего общего с открытой семидесятью годами раньше на Лондон-стрит семейной кондитерской Хантли, которая и дала начало фабрике.

А кондитерская эта началась с того, что квакеру и банкроту Джозефу Хантли пришлось ухватиться за бритву: все, что осталось от жениного состояния, он вложил в выпечку печенья. То ли качество выпечки, то ли отличная локализация — не зря ведь кондитерская располагалась на главной улице, напротив постоялого двора, в котором останавливались проезжие — но печенье с Лондон-стрит быстро приобрело широкую известность. Клиенты объедались им на месте, сокрушаясь, что не могут взять с собой в дорогу: было очень ломким. И тогда у Хантли возникла мысль: упаковывать выпечку в специальные жестяные коробки. Их производством занялся его сын Джозеф Хантли II. Собственно, вот эти вот коробки с логотипом фирмы и росписью в викторианском духе в скором времени стали опознавательным знаком кондитерской из Рединга. Производство из центра города перенесли в расположенную неподалеку, на канале «Kennet & Avon», старую шелковую фабрику. Со временем к бизнесу подключился Джордж Палмер.

Тюрьма в Рединге исполняла свою мрачную функцию пенитенциарного учреждения вплоть до 2012 года, после чего четыре года стояла пустой — вселяя страх, как и все те жуткие места, где когда-то мучили людей или животных — пока осенью 2016 года в этот неэксплуатируемый викторианский острог не вошли на три месяца артисты. Здесь они устроили международную выставку-перформанс «Инсайд — Художники и писатели в Редингской тюрьме», выставку, которая, словно духовная дезинфекция, дезинсекция и дератизация, должна была очистить ауру этого места.

Представители визуальных искусств, писатели и перформеры из разных уголков мира с энтузиазмом объединили свои силы в память об Оскаре Уайльде, создав — каждый в своей технике и поэтике — произведения, говорящие об изоляции и лишении свободы. Их работы были свободно размещены в коридорах и открытых камерах, создавая подобие лабиринтной галереи в лофте. В постпенитенциарном пространстве нашлось место как для граффити, так и для написанных Марленой Дюма портретов Уайльда и Бози, Пьера Паоло Пазолини и его матери, а также для Жана Жёне. Другие работы приняли форму писем, которые посетители могли в тишине прочитать сами, или же, если хотели, услышать их в наушниках в интерпретации автора. Китаец Ай Вейвей обращался в письме к находящемуся под домашним арестом сыну, а Джанет Уинтерсон воплотилась в шекспировскую Гермиону, пишущую своей, родившейся в тюрьме дочери Пердите, с которой ее разлучили. (Имя Пердита дала своей дочери также Хильда Дулитл*).

Многие из участников выставки обратились непосредственно к письму Уайльда «De profundis». Так сделала фотограф Нана Голдин в коротком документальном фильме об одном британце, который вел прилагал все усилия для того, чтобы его еще перед смертью официально очистили от обвинений в «тягчайшем нарушении нравственности» (за это как раз был осужден и Уайльд). Девяносто трехлетний герой на экране иронично представляется, как самый старый гей в деревне, делая намек на популярное британское сатирическое скетч-шоу «Ваша Бриташа», в котором один из персонажей называет себя «the only gay in the village»*. Когда создавался документ, этот мужчина был самым старым среди жертв закона об уголовном преследовании гомосексуалов, однако, таких, как он, нереабилитированных лиц с приговорами, жило тогда в Англии еще около двадцати тысяч. Лишь в феврале 2017 года, когда вошел в жизнь закон Тьюринга о посмертном помиловании мужчин, которые когда-либо были осуждены за гомосексуальные отношения, их ситуация стала меняться. Алан Тьюринг — гениальный математик и криптолог, один из отцов информатики, человек, который при содействии польских и британских спецслужб осуществил взлом немецкой шифровальной машины «Энигма», то есть ускорил победу союзников во Второй мировой войне — в послевоенной Англии он был замучен в свете существующего права: под угрозой очутиться в тюрьме он выбрал чудовищные пытки (каким было лечение гомосексуализма) и в 1954 году — когда ему было всего лишь сорок два года — покончил жизнь самоубийством.

Пока продолжалась выставка, письмо к Бози читали каждое воскресенье громко, на весь застенок, в тюремной часовенке, разные чтецы, а среди них — Патти Смит. Пожалуй, это она, знаменитая американская «крестная мама панк-рока», в большей степени, чем остальные, ассоциируется со свободой. Она вошла в пенитенциарный дом Рединга через главный вход, с высоко поднятой головой и развевающимися волосами. (А волосы у нее были седые, словно размягченные временем лепестки белой розы). Вошла и из глубины читала письмо, а голос ее нес слова Уайльда, и плыли они в мир, точно Слово Божие. На сей раз без преград доходили не только до Бози, но также до меня и до тебя (стрела Зенона сдвинулась с места и с каждой минутой приближалась к цели):

Нет сомнения, что мое письмо, где мне придется писать о твоей и моей жизни, о прошлом и будущем, о радостях, принесших горе, и о горестях, которые, быть может, принесут отраду, — глубоко уязвит твое тщеславие. Если так, то читай и перечитывай это письмо до тех пор, пока оно окончательно не убьет в тебе это тщеславие. Если же ты найдешь в нем какие-нибудь упреки, на твой взгляд незаслуженные, то вспомни, что надо быть благодарным за то, что есть еще провинности, в которых обвинить человека несправедливо. И если хоть одна строка вызовет у тебя слезы, плачь, как плачем мы в тюрьме, где день предназначен для слез не меньше, чем ночь.

Уложенные ровнехонько в расписные коробки, печенья «Huntley & Palmers» пускались в странствия, о которых их производителям даже не снилось — это почти как путешествующий садовый гном в Амели Жан-Пьера Жёне. К примеру, известно, что в 1910 году они вместе с капитаном Робертом Скоттом на корабле «Терра Нова» отправились покорять Антарктику. Характерную разноцветную коробку, в качестве приветственного подарка, к своему величайшему изумлению получил также сэр Френсис Янгхазбенд, когда в 1903 году, он, первый европеец, возглавлявший военную экспедицию с тремя тысячами британских солдат, вошел в Запретное королевство Тибета. В свою очередь в 1896 году (в это время Уайльд уже находился в тюрьме) два исследователя античного мира из Куинз-колледж в Оксфордском университете — Бернард Пайн Гренфелл и Артур Сёрредж Хант — взяли с собой печенье из Рединга на раскопки в Египет, где чуть раньше какой-то крестьянин во время пахоты обнаружил обрывки папируса.

Финансируемые фондом «Egypt Exploration Fund», Гренфелл и Хант начали земляные работы в ста шестидесяти километрах к юго-западу от Каира, неподалеку от городка Эль-Бахнасы на берегу древнего канала Юсуф, соединяющего Нил с оазисом Фаюм. В эллинскую эпоху городок этот назывался Оксиринх, то есть «город остроносой рыбы» (одна из таких рыб якобы проглотила пенис Озириса).

«Британские исследователи, — рассказывает Маргарет Рейнольдс в книге „Путеводитель по Сафо” (The Sappho Companion), — разбили лагерь на краю исхлестанной ветрами и горячим песком арабской деревни, посреди которой торчала облупленная греческая колонна. Древний город уже давно разобрали на стройматериал, от папирусов тоже не осталось следа. Но чуть дальше англичане заметили несколько невысоких холмиков, а когда присмотрелись внимательней, убедились, что холмики эти — свалка мусора еще греческих времен. Она возникла где-то в пятом веке нашей эры, но существенная часть наслоившегося в ней мусора была значительно старше — некоторые отбросы относились даже ко второму–третьему тысячелетию до Рождества Христова».

Гренфелл и Хант месяцами вгрызались в облепленный землей античный мусор, используя, разумеется, рабочую силу сотен местных, которым за тяжелую и грязную работу платили по тридцать фунтов в неделю на всех. Благодаря невероятным усилиям через какое-то время удалось извлечь обрывки и обрывочки папируса, зачастую даже самые мельчайшие. «Они лежали там столетьями, — пишет Алиция Шастынская-Семион в книге „Муза из Митилены*”, — их грызли насекомые, они распадались от времени и частично разлагались».

Британцы аккуратно складывали драгоценный мусор в плетеные корзины и после предварительной сортировки большими партиями высылали его в Оксфорд. Папирус в основном паковали в ящики, но пригодилась и жестяная банка из-под бисквитов «Huntley & Palmers», которые уже давно были съедены. Место раскрошенных старых бисквитов теперь заняли куда более старые кусочки папируса, жестяное убежище хорошо предохраняло их от дальнейшего распада и влаги. Семейка Хантли и Палмер в далеком Рединге понятия не имели, что часть археологической выработки из имеющих довольно важное значение раскопок в городе Остроносой рыбы поехала в Англию в одной из их фирменных коробок. Эта коробка сохранилась в Оксфорде, поэтому мы знаем, как выглядела — была она выпущена по случаю признания викторианской выпечке главной награды на всемирной выставке в Париже в 1878 году, красно-синий орнамент окаймлял изображение фабрики в Рединге.

Вот таким вот образом до 1907 года Гренфелл и Хант выслали в Оксфорд семьдесят ящиков и одну расписную коробку из-под бисквитов — гигантский груз с полумиллионом папирусных обрывков внутри. Это были обрывки писем, завещаний и договоров на аренду, а еще обрывки апокрифической Библии от святого Фомы, работ Фукидида и Платона и — песен Сафо. Процесс обработки археологических находок протекает очень медленно, продолжается он и сейчас.

 

СЕДАЯ РОЗА

Чудится деве — она домечтает мечты твои, Сафо,
Недозвучавшие к нам песни твои допоет.

София Парнок, «Розы Пиерии»

 

 

Или кто-то

Знаменитая квартира профессора Рышарда Пшибыльского на Варшавских Стегнах: панельный дом, пятый этаж, из лифта направо. Человек паломничал на эту Аккерманскую, как в келью Зосимы (Рысь всегда был старым) — за мудрым словом и благословением — и редко когда выходил невознагражденным: без наставления и света, без духовной поддержки. Квартира эта, ныне уже не существующая, начиналась в паре шагов от порога: не в прихожей (где Спас Нерукотворный и подвешена лампадка), а в коридоре, неряшливо выкрашенном масляной краской.

Это был самый обычный коридор в панельном доме — длинная узкая кишка, отделенная от остальной части лестничной клетки застекленными дверями на щеколду. Такую кишку встретишь во всех застроенных панельными домами микрорайонах Польши, куда бы ни поехал. В этом коридоре Рысь держал книги, которые не поместились в квартире, то есть практически бо́льшую часть своей библиотеки — полки с уставленными на них вплотную книгами занимали всю стену по правой стороне кишки. И вдоль этой стены, как по нитке до клубка, человек шел в Рысину квартиру, отчасти уже находясь в ней.

Понятно, что и в квартире было полно книг, книжечек и книжонок, как оно бывает в профессорской квартире, но без преувеличений — Рысь держал печатные издания в одной из двух своих комнаток и не допускал, чтоб они расползались по другим помещениям: правил ими рукою любящей, но твердой. Он во всем придерживался умеренности, ценил стоиков — романтические страсти, не исключая либромании, сбрасывающие душу в бездну, неизменно вызывали в нем чувство жалости (по той же причине — истеричности и преувеличения — он не выносил Густава-Конрада* и называл его «властителем дум поляков»). И так себе жил многие годы с книгами за порогом, пока в один прекрасный день не пришла на них смерть: домоуправление приказало жильцам освободить коридоры. Рысь принял это, как приговор судьбы — не взбунтовался, не написал обжалования: молча проглотил горечь утраты и запустил процедуру передачи книжного собрания Университетской библиотеке.

В космосе коридора неожиданно воцарился хаос, ведь все вдруг было потревожено — стеллажи покинули свои места в ровном ряду, книги в твердых и мягких переплетах попадали с полок, а над всем этим вздымались клубы пыли. Получилась — чего уж тут скрывать — свалка. Постмодернизм. И только небольшая часть старого порядка не приняла в этом участия, только малую частицу сохранил Рысь — небольшое собрание россики, которое он решил подарить мне. «Займись Россией, и у тебя будет чудесная жизнь», — услышала я от него, когда уже выпустила книгу о Бунине в эмиграции, и мне подумалось, что этот неожиданный подарок задуман им, как практическое развитие той идеи. Свои российские сокровища он покупал в московских антиквариатах, некоторые касались белой эмиграции — вот и все, что я о них знала. Возбужденная я ожидала бог знает чего, пока, наконец, не увидела и... почувствовала разочарование.

Тридцать томов Достоевского?! Нет, ну конечно, замечательно, но сегодня это уже не те вещи, которые невозможно достать, правда... Кроме зеленоватых кирпичей Федора Михайловича, коллекция содержала: несколько номеров научного журнала «Russian Literature», издаваемого руссицистами в Гааге; пару номеров «Oxford Slavonic Papers»; два номера «Нового журнала» — эмиграционного ежеквартального издания, выпускаемого русскими в Нью-Йорке; воспоминания Владислава Ходасевича, озаглавленные «Некрополь» (они меня больше всего заинтересовали); оттиск статьи Андрея Белого о поэзии, вышедший в Чикаго; томик стихотворений Михаила Кузьмина, еще с дореволюционной орфографией, напечатанный в 1918 году в Петербурге; подборка серьезных эссе разных авторов о предназначении России, опубликованная маститым ИМКА-пресс в Париже; известное эссе Розанова о Гоголе, выпущенное в Англии; оттиск эссе Сергея Соловьева о войне с Германией, а также сборники стихов: Георгия Адамовича, Георгия Иванова и нескольких других, не известных мне поэтов, все 1922 года, вышедшие в свет сразу после окончания Гражданской войны, когда некоторые в России думали, что жизнь вернется на круги своя. Ну что ж, может, когда-нибудь пригодятся, — подумала я, и положила книги на стеллаж: Достоевский занял целую полку, остальные публикации уместились этажом ниже, возле жестяной коробки из-под английского печенья.

И стояли они так год за годом — за это время Рысь успел уйти от нас — пока совсем недавно я не подошла к стеллажу, не передвинула коробку и не вынула тонюсенькую книжечку в забавной обложке. Одну из тех, которые когда-то мне ни о чем не говорили. Почему именно эту? Почему сейчас? Не знаю — наверняка в этом не было ничего осознанного. В таких случаях говорят: что-то меня кольнуло. Пусть так: что-то меня кольнуло. Или кто-то кольнул. Я с трудом прочла имя, фамилию и название: Софiа Парнок, «Розы Пiерiи». На обложке еще в дореформенной орфографии три буквы «i» смущали глаз и попахивали контрреволюцией. А на титульной странице — место и дата издания: Москва–Петроград, MCMXXII. Внутри я нашла поэтические вариации на тему Сафо. Так я познакомилась с Софией Парнок.

 

СЛЕПОК ДУШИ

Июнь 1917 года. Максимилиан Волошин — сын Елены и подруга Марины, но прежде всего автор крымских пейзажей и поэт — пишет о стихотворных дебютах Парнок и Мандельштама в контексте их сборников «Стихотворения» и «Камень». Текст Волошина носит название «Голоса поэтов».

Голос — это самое пленительное и самое неуловимое в человеке. Голос — это внутренний слепок души.

У каждой души есть свой основной тон, а у голоса — основная интонация. Неуловимость этой интонации, невозможность ее ухватить, закрепить, описать составляют обаяние голоса.

Об этом думал умирающий Теофиль Готье, говоря, что когда человек уходит, то безвозвратнее всего погибает его голос. Недаром сам Готье так тщетно, несмотря на всю точность определений, старался пластически выявить обаяние голоса в своей поэме «Контральто».

Но Теофиль Готье все же был неправ, потому что в стихе голос поэта продолжает жить со всеми своими интонациями.

Лирика — это и есть голос. Лирика — это и есть внутренняя статуя души, изникающая в то же мгновение, когда она создается.

И мы знаем голос Теофиля Готье отнюдь не по описаниям его, а по стихам.

Смысл лирики — это голос поэта, а не то, что он говорит. Как верно для лирика имя юношеской книги Верлена — «Романсы без слов».

Это слияние стиха и голоса зазвучало непринужденно и свободно в поэзии Ахматовой, Марины Цветаевой, О. Мандельштама, Софии Парнок. В их стихах все стало голосом. Все их обаяние только в голосе. Почти все равно, какие слова будут они произносить, так хочется прислушиваться к самым звукам их голосов, настолько свежих и новых в своей интимности. „Значенье — суета, и слово — только шум, когда фонетика — служанка Серафима”, — как говорит Мандельштам.

Рядом с этим гибким и разработанным женским контральто Софии Парнок, хорошо знающим свою силу и умеющим ею пользоваться, юношеский бас О. Мандельштама может показаться неуклюжим и отрочески ломающимся. Это и есть отчасти.

Стихи Софии Парнок дошли до меня во всей полноте, лишь когда я услышала их в исполнении Елены Фроловой — российской певицы, композитора и поэтессы, моей ровесницы. Дошли и — неизвестно когда — срослись с пением Фроловой настолько изумительно, будто иначе никогда и не существовали. Бесповоротно трансформировались в голос. Певица так идеально попала в тон и интонацию, что чудится, будто через нее поет сама София, а может, в этом и есть то самое пленительное и самое неуловимое в человеке, что уцелело из ее поэзии.

Вышедший в России в 2002 году вместе со стихами и фотографиями Парнок диск Елены Фроловой позднее не переиздавался, и купить его сейчас трудно. Называется он так же, как и стихотворение из цикла «Большая медведица» — «Ветер из Виоголосы», в котором героиня уговаривает свою седоволосую любовницу открыться любви так, как уставший от долгой зимы человек, открыв окно, подставляет лицо дуновению теплого ветерка. Таинственное слово «Виоголоса», в котором отзываются и голоса, и ветер, и трепещущие на ветру волосы, это название страны счастливой любви (наверняка разделенной с Ниной Веденеевой*) из интимного словаря поэта, страны очень похожей на древнюю Грецию в представлениях модернистов — жаркой, стихийной и радостной, где не сторонятся эроса, жители ходят босы и без чопорных одежд, а целоваться можно там без спроса, не боясь быть отвергнутым. Щедрая Виоголоса... София не трактует ее со смертельной серьезностью — это скорее мечта, которой она развлекает себя и свою любовницу.

Не говоря о том, как мне дорога похвала из уст такого мастера стиха, как Вы, я бесконечно обрадована тем неподдельным человеческим дружелюбием, которое Вы проявили ко мне и которое я ценю превыше всего, — быть может потому, что мало им избалована, — написала Парнок Волошину в ответ на его статью о голосах поэтов. — Я не только польщена, но и тронута душевно Вашим поэтическим и человеческим вниманием к моей книге.

 

Поезда

Поскольку во время революции и гражданской войны Парнок не была ангажирована на стороне красных (на противоположной стороне — тоже нет, но разве это аргумент?!), то весной 1921 года, когда большевики окончательно захватили Судак (она вместе с Людмилой Эрарской — новой после Цветаевой влюбленности — жила там у друзей), ее, как человека неблагонадежного, упекли в тюрьму, точнее в сырой подвал. Выйдет она оттуда через несколько недель, наверняка пройдя через допросы, с туберкулезом легких.

Четыре года гражданской войны (исключительно тяжелые зимы, хронический голод, бои на улицах, частая смена самозваной власти и неуверенность в завтрашнем дне) несомненно стали причиной ее ранней смерти, так же, как и послевоенные реалии Советской России. Правда, кроме невозможности публиковаться и найти работу, непосредственных репрессий Парнок не испытала: она была жертвой «только лишь» общей атмосферы и условий жизни, в которых оказались все. Однако кровожадный зверь был рядом, и Парнок наверняка слышала его урчание: достаточно сказать, что сын Нины Веденеевой, Женя Сиротинский, прошел Лубянку, Бутырку, провел полгода на Соловках и ссылку в Удмуртию, чтобы в результате всего этого получить, наконец, разрешение поселиться вдали от Москвы — и все это случилось чуть раньше, чем Нина и Софья потеряли голову друг от друга.

Похоже, что той же весной, когда Парнок вышла из подвала ЧК в Судаке, она попала в железнодорожное крушение — дело неясное и вызывающее беспокойство. Позднее она не любила о нем рассказывать. Перед отходом поезда Парнок попросила незнакомого мужчину поменяться с ней местами. В дороге поезд сошел с рельс, мужчина погиб, а она осталась жива. Это заставило ее задуматься о своей судьбе, о которой у нее и без того сложилось нелестное мнение — но тогда она с огромной силой осознала, что, кроме ее самой, существует также и ее предназначение, и оно имеет большое влияние на ее жизнь, хотя сама она об этом ничего не знает. Что нечто, весьма важное, касающееся ее, возможно, уже давным-давно было предрешено без ее участия и вне ее сознания. В тот момент в ней отозвалась древняя гречанка.

«Как многие интеллигенты того времени, — пишет Диана Бургин*, — особенно склонные к славянофильству, Парнок, отрицательно относилась к железной дороге, что отразилось в ее творчестве. Таково, к примеру стихотворение, где поезда приобретают характер апокалиптических образов, и поэт связывает железную скороговорку поездов с мучительным биением сердца, хорошо известным ей по собственным страданиям».

 

1922

В Москву Парнок вернулась с Эрарской в январе 1922 года на специальном санитарном поезде — единственном, на котором можно было в России без опаски путешествовать женщинам без сопровождения мужчин. Благодаря поручительству Маяковского ее приняли в Союз писателей и дали комнату в Москве, в доме на Четвертой Тверской-Ямской, то есть в самом центре района красных фонарей, что, по-видимому, было специфическим проявлением большевицкой общественной педагогики.

Сразу после приезда София стала искать помощи для оставшихся в Крыму голодающих друзей, организуя для них сбор денег, она даже единственный раз в жизни написала стихи на заказ. Эти усилия прервала болезнь, которая «съела» ей весь февраль, но как только Парнок немного выздоровела, она с удвоенной энергией продолжила дело и вскоре добилась своего: для многих находящихся в Крыму выхлопотала разрешение приехать в Москву таким же санитарным поездом, каким когда-то приехала сама, а многим оставшимся организовала продовольственные посылки вместо необеспеченных товарами карточек. Одним словом, сделала все возможное и невозможное и лишь потом — весной и летом — занялась подготовкой к печати двух своих сборников, одним из них был — «Розы Пиерии». В это же время она пишет статью «Дни российской лирики», посвященную стихам Ахматовой, Ходасевича, Сологуба и Брюсова, которая была напечатана во втором выпуске альманаха «Шиповник». Статья в основном касалась отношений человека с Богом и религиозного значения революции. В том же духе были выдержаны и отдельные опубликованные в журналах в этот период стихотворения Парнок — некоторые из них имели отношение к эротикорелигиозной поэтике, которая часто встречалась у мистиков.

В это же время — ранней весной 1922 года — в другой части света другая молодая поэтесса путешествовала по Греции, медленно плывя на паруснике вдоль берега от одного острова к другому в обществе двух женщин — своей матери, Хеллен Уолл, и своей любовницы, английской писательницы Брайер. 19 марта Хильда Дулитл — разговор идет о ней — вместе со своими подругами приблизилась к юго-восточному побережью Лесбоса. Парусник причалил в порту Митилена, по плану они собирались провести на острове целую неделю, но этому не суждено было сбыться — от самой мысли, что ее нога коснется земли, по которой некогда ступала Сафо, Хильда пережила настолько сильное потрясение, что еще в тот же день вечером женщины вынуждены были продолжить плавание.

 

Пятилетка в поцелуе

В комуналку на Никитском бульваре в доме 12а, что на Арбате, Парнок вселилась в 1928 году вместе с тогдашней своей партнеркой Ольгой Цубербиллер. Фамилию Ольги сегодня в России знают все студенты математики, для которых она — автор учебного пособия по аналитической геометрии, оно уже имело более тридцати переизданий. Цубербиллер переживет Софию на сорок лет, а Нину на двадцать. Она, профессор Московского университета, уйдет из жизни в 1975 году в возрасте девяноста лет.

В комунальной квартире они занимали одну комнату — узкую, длинную и темную. В квартире общие кухня и ванная. За каждой стеной чужие глаза и уши. София все больше погружается в болезнь, а Ольга — ее опора в самые страшные годы — заботливо ухаживает за ней. Комната эта — последний адрес Парнок в Москве. Это из ее окон она наблюдала, как из трамвая выходит седая Нина — вся любимая: стройная и хрупкая, как газела, необычайно утонченная и элегантная, с умным и серьезным взглядом и классической стрижкой до мочек ушей. Полная нежного очарования европейская интеллигентка. Было ей тогда пятьдесят. Сблизились они благодаря Ольге, которая в январе 1932-го работала вместе с Веденеевой. Нина будет заглядывать к Софии ежедневно, хотя о какой-либо интимности в коммуналке, естественно, речи быть не могло, к тому же, обе понимают, что с этим своим чувством, случившимся в позднем возрасте, они выглядят смешно (об этом говорит полное горечи стихотворение Софии «Самой себе»). Их пространство свободы — стихи Парнок, только там обе могут жить и дышать полной грудью. Как же это здорово, что в таких коммуналках могла проклюнуться спонтанная контрреволюция!

Нина в это время работает в нескольких институтах в Замоскворечьи — вся ее профессиональная жизнь умещалась в квадрате трех переулков (Большого Толмачевского, Старомонетного и Пыжевского) и одной улицы — Большой Ордынки, которая замыкала фигуру с восточной стороны. Живет она (со своей многолетней подругой Евгенией Авраменко, с ней она очень сроднилась) в Кропоткинском переулке — почти на полпути между работой и комнатой Софии и Ольги.

Взаимное притяжение было настолько всесильно, что эти две уже немолодые женщины отказываются от каких-либо правил приличия, — рассказывает особа из их круга. — Это было так, будто встретились двое людей, у которых очень много общего. Отсюда и взаимное обожание, и восхищение, и эта обоюдная страсть. Они отходили в самый дальний угол, разговаривали о чем-то вполголоса, будто им всегда было что сказать друг другу, и забывали о присутствующих.

Кажется, Веденеева притягивала Софию также и иной экзистенциональной температурой — в стихах Парнок использует интригующие символы холода: называет Нину седой подругой с прядками мороза в волосах; орлицей с ледников Кавказа (Веденеева родилась в Тифлисе), — где и зной и зима, и несет она сладчайшую заразу, — не больна сама. Стихи Парнок, посвященные Веденеевой, это, по словам Дианы Бургин, — всепоглощающий симбиоз жизни, любви и поэзии, будто вся жизнь поэта в каком-то смысле была подготовкой к этому творческому акту, структура которого может быть приравнена к грандиозной симфонии Малера в четырех частях.

Пускай спешит неопытный юнец, —Люблю я пятилетку в поцелуе!

Это не был единственный случай, когда Парнок — поэт, приговоренный к небытию, которая иногда чувствовала себя так, будто ее действительно сослали куда-то за Полярный Круг — выкрадывала у великого знатока русского языка слова из его филологической кладовой (ведь язык в Советском Союзе был собственностью государства, а, значит, партии, а, значит, — собственностью Сталина). Эти сметанные из обрывков раздерганных выражений слова-франкенштейны она иногда издевательски вплетала в свои любовные песенки, обнажая, таким образом, противочеловеческую пустоту новояза, бросая вызов системе.

 

Чашка

Как можно вычитать из писем и стихов, весной и летом 1932 года на даче у Веденеевой в подмосковном Кашине София и Нина преодолели в себе что-то, что их до сих пор сдерживало (особенно Нину), и произошло что-то, что на какое-то время поставит их в затруднительное положение (или, скорее всего, только в ощущении Нины). Будто зашли они слишком далеко (может, так считает только Нина), перешли некую черту, совершили недопустимое. В одном из стихов Парнок пишет, что Нина в Кашине оттаяла. Так что же произошло? Можно только догадываться, но скорее всего — так считает и Диана Бургин — они просто занимались любовью. Для наделенной необузданным темпераментом Софии это оказалось вселенским потрясением, которое в ее угасающей жизни открыло новую эпоху и помогло выдержать месяцы вынужденного воздержания: Я пою и плачу,/ плачу и пою,/ Плачу, что утрачу/ Розу мою, — напишет она в стихотворении о седой розе, и это не будут пустые слова. Как она вспоминает в одном из писем к Нине, в тот памятный день на даче она очнулась от любовного помрачения у стоп любимой.

Не столько на память, сколько на знак вечно живого соприсутствия в том, что между ними произошло, София позволяет себе взять нечто хрупкое, что принадлежало Нине, точнее саму хрупкость — ее и свою: Чашечку голубую тоже не возвращаю — пусть погостит еще у меня: это единственная реальность, убеждающая меня в том, что поездка моя была не сон, и что я действительно была в Кашине, — написала она в записочке, которую оставила для Нины у нее дома вскоре после возвращения в Москву. Чашка. Голубая. А ведь:

Если уж фарфор, то только такой,Чтоб не жаль под носильщика ногой или гусеницей танка...Из сборника Станислава Баранчака «Триптих из бетона, усталости и снега».">*

А эту жаль. Кажется, она не пережила ни гусениц, ни ног.

Зато записочка сохранилась.

 

Тень

Записочка Софии, где она пишет о голубой чашке, ее пи́сьма Нине, а также посвященные ей стихотворные циклы Большая медведица и Ненужное добро сохранились только потому, что сначала их берегла сама Веденеева, а потом ее сын Женя — тот спустя годы отдал материнский архив специалисту по творчеству Парнок — Софье Поляковой и тем самым сохранил его на века. Какой впечатляющий и наводящий на размышления жест! Спрошу напрямик: думала ли Парнок, что когда-нибудь может с Ниной создать семью? Думала ли в этом контексте о нинином сыне? Эти вопросы только на первый взгляд такие анахроничные — если отбросить предубеждения и иррациональную привязанность к идее линеарного развития, то я не нахожу причин, чтобы не задавать этих вопросов и той эпохе. Понятно, что такая мысль вряд ли могла прийти в голову обычному человеку, и она наверняка не приходила, но Софии, с юных лет привыкшей жить не так, как другие, никому неизвестным способом, которому она училась походя, сама себе протаптывая тропинки?! Ей, такой храброй и верной себе и в жизни, и в поэзии?! Невозможно?! Если Цветаева хотела иметь с ней ребенка... Нет, не думаю, чтобы эти вопросы были не на месте, хотя сама на них ответить не могу. Вполне возможно, что она думала о семье, отчетливо или мглисто, наверняка могла об этом думать. Она — да! Но сохранилось слишком мало свидетельств, чтобы утверждать что-либо на сей счет со всей уверенностью.

О Жене — и о брате Веденеевой — София вспоминает в одном из августовских писем к Нине 1932 года. Оба мужчины жили тогда в Днепропетровске. Борис Веденеев — известный энергетик и гидротехник, член Академии Наук, который в начале XX века проектировал порты в Мурманске и на Дальнем Востоке, теперь был одним из руководителей Днепростроя, а Женя, после отсидки и вынужденного проживания в Твери, тоже работал в качестве инженера на строительстве Днепровской гидроэлектростанции, под протекцией дяди — чему невероятно радовалась Нина, она их там навещала. София вспоминает о них в письме так, будто через Нину пытается установить с ними хоть какую-то связь, хотя бы из вежливости. Невидимый поэт не собирался быть невидимой любовницей, даже если сама София о своем желании не все до конца понимала. В семейном контексте ее слова о выходе из тени, а также оговорка если это не глупо, приобретают более глубокий смысл:

Милая! Знаю, что тебе хорошо, и радуюсь этому, — писала она Нине. — Ты, пожалуйста, пойми, что это так. А если полная моя, бескорыстная радость иногда осложняется грустью, то этим нисколько не аннулируется. Ты всегда знай, что мне дорого то, что — твое и что дает тебе счастье. И если я в те минуты, когда ты со своими, не хочу и не могу выходить из тени, то это совсем не потому, что я эгоистична и себялюбива. Одним словом, несмотря на все мои кипения, я в глубине-таки прозрачна, и я твой друг Вильгельмина. Я не знаю, как ты относишься к слову поэта, но, очевидно, считаешь его легковесней, чем человеческое слово, если ждешь от меня всяких непостоянств. Я знаю, какая ты, и знаю, что ты прекрасна, но я болею тобой и не всегда могу быть приятна и понятна тебе, как и ты мне, п<отому> ч<то> ты иногда для меня источник большой боли, как и я для тебя. Но все хорошо и все будет хорошо, п<отому> ч<то> главное есть.

Твоему Жене передай привет и помни, что я тебе о нем сказала. Твоему брату, если это не глупо, тоже.

Нежно тебя люблю, нежно тебя целую и жду.

Твоя С.

 

Пермь

Летом 1932 года Ольга Цубербиллер забирает ее в путешествие в Пермь. Она заботится о здоровье Парнок, но, одновременно, пытается удержать вдалеке от Нины. Та позднее упрекнет ее в том, что путешествие ускорило смерть подруги. Плывя по Волге и Каме, София испытывает страшные муки — почта в стране большевиков работает плохо, долгожданные письма от Веденеевой теряются по дороге, а ведь после того, что произошло в Кашине, у обеих есть что друг другу сказать. Лишь в Перми она получает два из них, и именно оттуда — из стоящих в пыльной дымке и палящей жаре предгорий Урала — она напишет Нине ответ:

Мой дорогой, мой обожаемый друг!

Есть вещи, за которые не благодарят, но именно благодарность переполняет меня, когда я вновь и вновь перечитываю эти письма. Они такие ласковые и такие твои. Так ты не знаешь, поняла ли я, или нет, что ты не «не добрая»*. Если бы я не поняла этого, не было бы всего, что было. Я вообще думаю, что и ты, и я понимаем друг друга, — только нам надо побольше быть вместе. Я не люблю разлуку, а особенно тогда, когда она предшествует слишком кратким встречам и все новым и новым хотя бы маленьким разлукам.

Да, Вильгельмина, к тебе я как-то суеверно-жадна, и ты не должна ни сердиться на меня за это, ни тяготиться этим. Ты бы хотела видеть меня более спокойной? Не хоти. Успеем еще успокоиться! Теперь, когда я знаю, что ты здорова, что ты думаешь обо мне и как думаешь, все в мире в порядке. Даже Пермь, хуже которой я не знаю города, стала совсем милой.

 

Перевод Ольги Лободзинской

 

Renata Lis, Lesbos, Wydawnictwo Sic!, Warszawa 2017.