Новая Польша 2/2016

Мне хотелось быть ближе к опыту отдельного человека

С Олей Гнатюк беседует Иза Мжиглуд

— «Отвага и страх» состоит из семи глав и семи историй с разветвленными сюжетами, где представлены судьбы львовской интеллигенции и среднего класса во время Второй мировой войны и непосредственно после нее. Что, собственно говоря, представляет собой эта книга? Исторический репортаж, научный труд или особый вид мемуарной литературы, обогащенный взглядом историка?
— Наверняка это не репортаж, так как для репортажа в ней слишком много отсылок к источникам и слишком богатый научно-исследовательский аппарат, хотя фактически данная книга, быть может, ближе всего к литературе нон-фикшн. Она также не относится к литературе, созданной на базе воспоминаний, поскольку даже моя семейная история лишь в небольшой степени основывается на том, что сохранилось в памяти. Однако и типичной научной работой ее тоже никак не назовешь, хотя по инструментарию она и напоминает таковую. Первая глава — это скорее попытка реконструкции того, как выглядела оккупация в случае моей семьи. Бабушка из-за сильной военной травмы не хотела ничего рассказывать. Я могла о чем-либо узнать только из маминого пересказа. А ведь при создании этой книги для меня важнее всего было добраться до личных свидетельств, до так называемых эго-документов*, которое были зафиксированы на бумаге максимально близко ко времени главных событий, иными словами, ко времени войны. Мною руководило такое честолюбивое устремление, чтобы данная работа опиралась на менее известные, почти неиспользованные источники. Задача состояла в том, чтобы все происходило на расстоянии вытянутой руки, чтобы человек не был каплей в океане истории.
— Однако разве сосредоточение на микроисториях не есть бегство от обобщенного диагностирования польско-украинско-еврейских отношений того времени? И разве эго-документы не ведут нас немного в сторону от истины?
— Думаю, что в сторону нас ведет и сбивает с пути истинного польский национальный нарратив. Именно это я и пробую показать в данной книге — продемонстрировать, каким образом его доминирование приводит к тому, что мы не замечаем «других». Польское видение истории Второй мировой войны сосредотачивается на польской боли, польском героизме, польской мартирологии. Подобное происходит и в случае украинского национального нарратива. В свою очередь, в нарративе, касающемся истории евреев, начальный период войны, иначе говоря, два года советской оккупации, остается по существу не замечаемым, как бы невидимым, поскольку травма Холокоста столь огромна, что всё, происходящее перед ним, в сущности, является периодом нормальности. И этому трудно удивляться, но надо пытаться это понять и уравновесить.
Мне хотелось максимально приблизиться к индивидуальному опыту отдельных людей, причем независимо от того, будет ли это история моей семьи или же история героев моей книги. Такой подход позволяет мне показать, как изменение перспективы или угла зрения полностью меняет картину истории. Она тогда уже не выглядит ни двумерной, ни черно-белой; и не обходит стороной точки зрения тех, кто не укладывается в национальный нарратив.
— Фактически в описанных вами историях ключевым фактором часто оказывается солидарность внутри среды, внутри своего круга, а вовсе не национальная солидарность. В частности, там звучит такая фраза: «У людей одного круга обычно не бывает приписанной им национальности» [стр. 95]. Что это, собственно говоря, значит? Каким образом общественное положение и общественные роли воздействовали на формы поведения во время войны?
— Эта фраза появляется в определенном контексте, применительно к воспоминаниям героини соответствующей главы. Я бы не отважилась на подобное обобщение. Автор указанных воспоминаний, рассказывая о коллегах, знакомых, друзьях, не присваивает им национальности. Национальная категория возникает у нее исключительно в те моменты, когда она пишет об угрозе или о каком-то отрицательном опыте. Отвечая на вторую часть вашего вопроса, я должна сказать, что не придерживаюсь мнения, будто общественная роль или происхождение оказывали решающее влияние на позицию человека перед лицом угрозы. Однако вне всякого сомнения у интеллигента во время оккупации было намного меньше шансов сохранить себя и выжить отнюдь не из-за так часто приписываемой ему неприспособленности к трудным условиям. Как советские, так и германские оккупационные власти уничтожали все структуры польского государства, в том числе стремились к истреблению элит. Потери среди интеллигенции были — пропорционально численности — многократно выше, чем в среднем по всему обществу Речи Посполитой (я умышленно пользуюсь такой формулировкой, признавая тем самым всех граждан Второй Речи Посполитой поляками*; традиционно здесь применяется определение «польское общество»). Но все-таки именно интеллигенция создавала движение сопротивления, структуры подпольного государства, «Жеготу»*. Схожую активность проявляла украинская и еврейская интеллигенция, хотя условия у них были совершенно иными.
— А как специфика довоенного Львова влияла на оккупационную ситуацию?
— Мы сидим и разговариваем в Варшаве — здесь перед войной можно было говорить об очень большом еврейском сообществе, достигавшем 30% общего населения города. А вот во Львове дело обстояло немного иначе: 50% поляков, 33% евреев и 17% украинцев. Это немного — для города, окруженного украинскими деревнями. Одновременно давление польско-украинского конфликта наложило свой отпечаток на весь довоенный период, хотя по сегодняшним меркам этот конфликт был не очень-то бурным. Если вспоминать об украинских выступлениях антипольской направленности в 1930-х годах, то на территории Львова их скорее не было, а за его пределами они случались по большей части в маленьких городках и местечках. Если же говорить о том, что происходило в самом Львове, то там бывали эксцессы польской гимназической и университетской молодежи, направленные то против еврейского, то против украинского населения. Такие события иногда принимали драматический характер, причем блюстители порядка без особого желания привлекали виновных к ответственности, даже когда речь шла об убийствах или жестоких избиениях со смертельным исходом. Полиция реагировала лишь тогда, когда виновными были украинцы; если же громили украинское студенческое общежитие или украинское издательство, то она не делала ничего. Можно говорить о гражданах первой и второй категорий. Гражданами второй категории во Второй Речи Посполитой были национальные меньшинства.
Поэтому трудно удивляться такому явлению, как Schadenfreude (нем. букв. злорадство) — желанию возмездия или какой-нибудь компенсации, которое можно было заметить среди украинской и какой-то части еврейской интеллигенции, то есть интеллигенции из кругов, подвергавшихся в межвоенный период сильной маргинализации. Примером такой позиции является Кирилл Студинский, лишенный в этот период не только профессуры в Львовском университете, но и права на пенсию. Еще лучшим примером может служить Якуб Парнас. Он преподавал в Университете Яна Казимежа, но в 1930-х годах из-за своего еврейского происхождения стал объектом постоянных гонений. Оба они при советской оккупации заняли высокие посты в Львовском университете. Оба были также вовлечены тогда в политическую деятельность. В связи с этим польские авторы воспоминаний оценивают их обоих негативно, как бы совершенно не принимая во внимание те унижения, которые эти люди испытали со стороны польских коллег или польской администрации.
— Американский историк Тимоти Снайдер в своей последней книге подчеркивает, что основополагающее влияние на поведение обществ во время войны оказывали как раз государство и государственные учреждения — их распад или же сохранение. Согласны ли вы с этим тезисом? Как это выглядело во Львове?
— Я не занималась в моей книге падением польского государства, но все время подчеркиваю, что как одна, так и вторая оккупационная власть придерживались принципа «разделяй и властвуй». На этом, однако, дело не кончается. Первая оккупация, советская, означала немедленный демонтаж всех структур польского государства. Причем речь идет не только о ликвидации институтов и учреждений, но также об избавлении от высших государственных чиновников. Мой дедушка, к примеру, выжил только благодаря тому, что занимал довольно незначительный пост, будь он, скажем, судьей, то, несомненно, очутился бы в катынском списке. Его арестовали, но он вернулся — хотя уже человеком, который был тяжело болен из-за избиений в ходе допросов. Вы только представьте себе: в течение месяца были «обезврежены» все административные структуры польского государства — не только гражданские власти, но и полиция, и армия. Судья, человек весьма уважаемый, стал врагом народа. Адвокат, хотя и занимал совсем другое место в системе правосудия, тоже попадал в указанную категорию врагов. Более 20 тыс. интеллигентов, арестованных и расстрелянных весной 1940 г., уменьшили способность к сопротивлению на восточных землях Речи Посполитой. Всеобщее и повсеместное беззаконие — так я привыкла думать о том времени. Тимоти Снайдер утверждает, что это беззаконие, творимое от имени законодательства немецкого оккупанта. В своей предшествующей книге «Кровавые земли» Тимоти Снайдер показал повсеместный характер беззакония, осуществляемого от имени народной власти.
Это было не только физическое, но и символическое насилие, что легко заметить, просматривая тогдашнюю прессу, фильмы, кинохронику. Это было время, когда польской символикой помыкали и измывались над нею, когда красные флаги получали, раздирая пополам бело-красные. Наряду с демонтажем государственных структур проходила полнейшая национализация, частная собственность перестала существовать. Владелец большого каменного дома отправляется в лагерь, владелец предприятия — туда же.
— Вдобавок к этому советские власти нанесли удар по конфессиональным сообществам
— Советские власти обложили конфессиональные сообщества высоким налогом, настолько высоким, что те оказались не в состоянии нести подобное бремя. На депутата Студинского, который отстаивал интересы местного населения, обрушивается настоящий поток писем от ксендзов с просьбами об уменьшении налога, который не в состоянии уплатить ни один приходский священник, ни один приход. Таким образом, это было главным образом финансовое давление. Еще не приняли закон, ликвидирующий греко-католическую (униатскую) Церковь, как это произошло в 1946 г., не ликвидировали структуры католической Церкви. На еврейские общины тоже наложили высокие финансовые обременения. Однако это еще не были такие репрессии, как тюрьмы, преследования, депортации или высылки.
— В этих историях из «Отваги и страха» речь часто идет о связях, узах, дружбах, союзах, которые продолжают существовать или рождаются, невзирая на меняющиеся обстоятельства и драматические события. Это напоминает «Попытки свидетельства» Яна Стшелецкого*. Разумеется, рассказываемые вами истории — отнюдь не черно-белые, вы нюансируете свои повествования, в них появляются антисемитизм, этнические конфликты и поведение, которое мы бы определили словами «коллаборационизм» или «предательство». У меня сложилось, однако, впечатление, что подобные вещи находятся у вас скорее где-то в тени, образуя фон, на переднем же плане экспонируются совсем иные, положительные примеры. Тем самым вы идете словно вразрез с представлениями о войне как времени распада всякой общности и о Львове как городе, терзаемом этническими конфликтами. Так ли это — и почему? Это ведь совершенно другой подход, нежели тот, которого придерживается, например, Ян Томаш Гросс*.
— Про эти убийственные повествования говорилось уже так много, что мне кажется необходимым рассказать о чем-нибудь другом. Никогда не бывает так — даже в самые худшие времена, — что мы имеем дело с одним лишь беспримесным злом. Может возникнуть обвинение, что описываются какие-то исключительные случаи, однако, на мой взгляд, это не так. Но даже если признать правоту критиков и принять, что это были всего лишь исключения, то и ими есть смысл заняться. Такое мужество, такое отважное стремление помочь, несмотря на угрозу для собственной жизни, такая убежденность, что есть вещи, более важные, чем спасение самого себя, достойны того, чтобы о них помнили. Мне было бы неловко говорить об опыте собственной семьи. Значительно более подходящим мне представляется пример уже упомянутого здесь Кирилла Студинского, который, будучи советским депутатом, приложил все возможные старания, чтобы спасти из затруднительного положения, например, видного польского теоретика и историка литературы, театроведа профессора Стефанию Скварчинскую. Он не делал различий между украинцами, поляками или евреями. НКВД ликвидировал его в конце июня 1941 г. А ведь казалось, что его позиция прочна и похожа на ту, которая была у Ванды Василевской*. Та, однако, не предпринимала подобных усилий.
Легче двигаться по стезе выпячивания негативных событий и фактов. В сегодняшнем мире средства массовой информации опираются как раз на такие нарративы. При таком подходе важно не то, что пожар потушен, а то, кто его вызвал; не спасение ребенка, а то, что он оказался в опасности. Моя книга — это, кроме всего прочего, еще и мое глубокое несогласие описывать действительность и рассказывать историю таким образом. Мне это попросту надоело.
— Но не боитесь ли вы обвинения в воскрешении ностальгической картины Львова — мультикультурного плавильного котла наций и сообществ, которые жили в дружбе?
— Не боюсь, так как ничего такого в моей книге нет. В ней нет ни ностальгии, ни большой дружбы между национальностями. Она полна конфликтных взаимоотношений, но вместе с тем говорит об умении подняться выше этого. На протяжении всего межвоенного периода мы имеем дело с непрерывно тлеющим конфликтом. А война никогда не смягчает напряженностей; напротив, она обостряет их. В час испытаний не все показывают себя с лучшей стороны. Следует, однако, помнить о тех, кому это удалось.
— В таком случае может ли данная книга помочь освоить эти трудные темы? Уходят последние свидетели Второй мировой войны, которые, будучи обиженными, имели моральное право на прощение и примирение. По-прежнему ли сейчас остается возможной политика примирения и прощения в той форме, в которой мы ее знаем?
— В такой форме она невозможна. Формула «прощаем и просим прощения»* не может быть уместной в любое время и при любых обстоятельствах. Ее невозможно, например, употребить в польско-еврейских отношениях, так как в иудаизме подобной речевой конструкции не существует. Таким образом, мы не можем навязывать другим собственную матрицу, собственный способ справляться с действительностью. Когда мы говорим о польских католических епископах и их воззвании, то забываем о том, что немецкие епископы испытывали огромные трудности с ответом на данное письмо и вовсе не горели желанием давать его. Совершилось ли примирение? Совершилось. Но только ли благодаря данному жесту? Нет, не только. Он был не более чем началом. Если бы не признание границы на Одре и Нысе, то польско-немецкое примирение не стало бы свершившимся фактом. В польско-украинских отношениях аналогичные жесты имели место и ни к чему не привели.
— Тогда что же в данном случае может привести к примирению и прощению? В состоянии ли мы вообще предвидеть это и выработать нужную формулу или же оба общества должны просто дозреть до этого и найти собственный путь, отличный от тех, которые существовали до сих пор?
— Мы все время ищем такой путь, а манипулирование историей отнюдь не помогает в этом и уж тем более не способствует взаимопониманию. Умножение числа виновных и жертв, попытки объяснять причины преступлений, а тем более оправдывать их, с чем я сталкиваюсь у обеих сторон, — это дорога в никуда. Преступление остается преступлением. Память о жертвах не может быть однобокой. Кладбища и памятники — не поле битвы. Казалось бы, это очевидно, а тем временем мы раз за разом имеем дело с актами, которые эвфемистично определяются как вандализм, встречаемся с неприязненной предубежденностью, сопутствующей увековечиванию жертв преступления. Никто не усвоит этот урок за нас. И не надо перекладывать вину на «провокаторов».
— Тогда как же следует строить открытую идентичность и формировать гражданское мужество, которое играет решающую роль в выборе вариантов общественного поведения при экстремальных ситуациях, в том, что одна из главенствующих людских позиций — отвага — побеждает вторую — страх? Может быть, такие позиции невозможно формировать, и они представляют собой результат случая или стечения благоприятствующих обстоятельств?
— Несомненно, их можно воспитать и развить, а открытость другим является в сегодняшнем мире необходимостью. И наоборот — если концентрироваться только на собственной мартирологии и собственной истории, то конец может быть страшным. Сегодняшняя реакция на проблему беженцев и ощущение угрозы свидетельствуют как раз о том, что польское общество остается закрытым. А ведь подобным образом реагирует общество, которое многократно испытало помощь и гостеприимство других стран, а также их граждан. Начиная с восстания Костюшко, а затем ноябрьского восстания (1830-1831 гг.) и вплоть до совсем уж современных событий польские эмигранты сталкивались скорее с доброжелательным приемом. Ведь в 1980-х годах большинству беженцев из Польши не угрожали на родине никакие репрессии, и только незначительная их часть выезжала с билетом в одну сторону. Тогда польская эмиграция была в большинстве случаев экономической. И как же приняли поляков во Франции? А как их приняли в Германии? Насколько интенсивно им старались облегчить тот трудный момент вхождения в новый мир?
— А может, нам следует обратиться к послевоенному опыту, когда значительной части населения Польши силой навязали миграцию; когда люди подверглись переселению и были вынуждены помериться силами с такой проблемой, как адаптация к новым условиям. Разве «откапывание» того опыта миграции не помогло бы нам лучше понять ситуацию и опыт современных мигрантов?
— Наверняка это бы очень помогло, но в польском нарративе, касающемся Второй мировой войны, зияют тревожные, пугающие пустоты. То, что функционирует в учебниках на тему оккупации, — это сплошные искажения и перекосы, допускающие манипуляции типа «дедушка в вермахте»*. Потому что, если бы в указанном нарративе фигурировали территории, включенные в Третий рейх, и ситуация их жителей, однако в категориях не только мартирологии, но и повествований о повседневной жизни этих людей, то нам безусловно было бы гораздо легче.
Ситуация принудительно переселенных лиц различалась в деталях, но, если взглянуть на нее с точки зрения человека, который потерял свой дом, а вместе с ним и свою малую родину, то оказывается, что этот опыт не является столь уж отдаленным. Мы, однако, по-прежнему склонны культивировать собственную боль. Полная погруженность в нее лишает возможности открыться другому человеку. И ведет не только к обеднению личности, но и к одичанию. Двойные стандарты или мораль Кали* позволяют легко оправдывать всякое бесчестие. Если взглянуть на послевоенную историю Польши, мы найдем там чудовищные страдания. Загвоздка в том, что, погрузившись в собственную боль, мы забываем о ближних. О силезцах и мазурах*, которым под мощнейшим давлением приходилось покидать свою малую родину. О евреях, изгнанных из Польши в 1968 г. Об украинцах, которые после войны более полувека были одной из трех самых нелюбимых в Польше национальностей. До сего времени я сталкиваюсь с мнением, что ведь на западных землях Польши украинцев одарили ныне благами западной цивилизации. Не только поляки вследствие Второй мировой войны потеряли свою родину.


Оля Гнатюк, «Отвага и страх» (на польском языке), Войновице 2015.

 

Оля Гнатюк (р. 1961.) — украинистка, доктор гуманитарных наук, профессор Варшавского университета и Института славистики Польской Академии наук, переводчица и популяризатор украинской литературы в Польше. В 2006-2010 гг. — советник посольства РП в Киеве. В 2015 г. ее книга «Отвага и страх» получила Гран-при Форума издателей во Львове и была награждена премией Варшавской литературной премьеры.