Новая Польша 10/2017

Письмо другу (Михаилу Геллеру)

Мезон-Лаффит, 27 мая 1985


Дорогой Миша!*
Я испытываю огромную потребность написать тебе письмо. Я уже написал и отдал в «Культуру» статью, озаглавленную «Смерть Сезанна», и решил больше вообще не писать, так как мало того, что потерял зрение, начинаю терять и слова, порой целую ночь ищу одно слово, и если у меня еще остается потребность в créativité, то лишь в письмах. Одно из этих писем — к тебе. Сейчас объясню, почему. На том приемчике в книжном магазине Димитриевича ты увел, чтобы поговорить, в маленькое пустое кафе меня, свою жену и еще нашего милого друга из Швейцарии, и я был с вами действительно очень счастлив. Мы заговорили о Норвиде, и для меня было в самом деле счастливым открытием, что ты читал его письма и расспрашивал о нем с таким вниманием и таким пониманием, какие мне редко доводилось встречать в жизни. Поэтому я хочу рассказать тебе о наших с Норвидом скитаниях. Собственно, я открыл его для себя в 1921 году благодаря моей приятельнице, которая была в него влюблена, и о жизни, а прежде всего о смерти которой я бы хотел тебе рассказать, поскольку они по-своему связаны с Норвидом. Она погибла, сгорела во время Варшавского восстания, не пожелав покинуть старушку-тетку, которой я не знал, и которая к тому времени уже совершенно «выжила из ума*. Она была учительницей музыки, всю жизнь самоотверженно трудилась. Музыка ее кормила. Моя приятельница всю жизнь терзалась угрызениями совести по отношению к любимой матери, которая всегда просила ее об одном: чтобы та была с ней в час кончины. А случилось так, что когда старушка умирала (это было во время Первой мировой войны), дочь находилась на фронте, в противотифозном отряде, которым руководил доктор Дадей*
*
*. Видимо, она тогда была в него влюблена, потому что потом вышла за него замуж. И старушка умерла в полном одиночестве. Всю жизнь Халя Дадей носила в себе эту ужасную боль — что мать умерла одна. Во время восстания Мириам, один из двух человек (первый, вторым был Юлиуш В. Гомулицкий), которые спасли Норвида от полного забвения, полностью посвятив ему жизнь*. Когда началось восстание, первая «корова»* (ты знаешь, что это такое) упала во дворе на Мазовецкой, где готовилась к бою группа мальчишек. Она ранила и убила несколько человек. Та же «корова» подожгла крышу, под которой жил Мириам, тогда уже тяжело больной. На чердаке этого дома находились сброшюрованные экземпляры последнего тома сочинений Норвида, который Мириам не хотел издавать во время немецкой оккупации. Разумеется, спасая дом, люди стали выбрасывать горящие книги, и те повисли на ветвях [деревьев] во дворе. Халя Дадей успела спрятать в корзину несколько экземпляров и принесла их моей сестре. Ведь именно Норвид говорил, что поляки в каждом поколении будут переживать избиение младенцев. Это избиение младенцев странным образом сплелось с сожжением его книг. А моя приятельница, словно бы желая расплатиться за то, что не присутствовала при смерти матери, не бросила старушку-тетку, сгорев с ней во время восстания на той же улице, где жила моя сестра, тетку, которая была в это время полностью поглощена одним — причесыванием своего рыжего паричка. В этом нет ничего особенного, так погибли тысячи варшавян, и если я тебе рассказываю, то лишь потому, что это оказалось странным образом связано со сгоревшим сброшюрованным томом (философских сочинений Норвида), с избиением младенцев и Халей, которой я обязан почти двадцатью годами, до 1939-го, жизни с Норвидом.

Но не об этом я хотел тебе написать, а скорее о проблеме Норвида. Здесь мои ближайшие друзья против меня. Раз в жизни я попросил Тересу прочитать мне стихотворение Норвида. Она прочитала его так плохо, ибо так неохотно, что я больше никогда с ней о Норвиде не заговаривал. Такими же были мои отношения с Войтеком Карпиньским, которым я восхищаюсь и которого люблю, но который к Норвиду питает едва ли не идиосинкразию. Однажды в одном из моих писем он уловил цитату или полуцитату из Норвида и написал мне или позвонил, скорее второе: «Ты обещал никогда больше не цитировать мне Норвида!» Я совершенно уверен, что никогда ему этого не обещал, потому что Норвида не предал бы даже ради него. Помню, как Тереса с раздражением заметила: «Зачем было придумывать новый польский язык?» Все это я, возможно, воспроизвожу неточно, потому что глазами уже ничего проверить не могу, но смысл таков. Для меня Тереса и Войтек — польские классики, скажем, псевдоклассики. И они глухи к иному языку, который, естественно, не был придуман Норвидом, а лишь являлся той единственной формой, в которой мог выразиться его дух, и эта форма была бесконечно далека от «Пана Тадеуша» и от «Беневского». «Пласты земли разверстой озирая, я вижу кости, как полков былых знамена; и из-под слоев столетий о Боге говорят скелеты эти»*; этот текст, принадлежащий и им, и мне, принадлежит также и Норвиду. Я размышляю об этом, потому и пишу тебе — а как это происходило в России; ведь, в сущности, от Пушкина, поэта непревзойденного, подобного Словацкому, ведет прямая линия к Ахматовой и, пожалуй, к Мандельштаму. Кто знает, в состоянии ли они были бы воспринять русского Норвида. Но ведь и там существовали разные языки. Я имею в виду, прежде всего, Розанова, не Ремизова, потому что язык Ремизова со вставками, например, русифицированного французского, эти «демоны, которые подадут эскалопы», — язык столь сознательно деформированный и обогащенный, каким никогда не был польский язык Норвида. Подозреваю, что Норвид обладал поразительной изобретательностью, которая иной раз сродни неловкости. Ничего подобного нет у Ремизова, который сам говорил, что, перенося азиатские легенды через Францию и Польшу в Белую Русь, трактует их как драгоценные иконы в окладах, украшенных драгоценными камнями, к которым он прибавляет еще несколько камешков. Мне кажется, в этом разница между Норвидом и Ремизовым, и мне вспоминается лишь обрывок обрывка стихотворения Норвида, в котором он пишет: «Мой голос — твой, не то б молчать мне…»*. Он бился в полном одиночестве, десятилетиями живя в эмиграции и подолгу — в буквальном смысле в нищете, окруженный греческим, латынью, французским — таковы были условия, в которых творил Норвид, столь отличные от ситуации не только Розанова, существовавшего в самой сердцевине русской жизни, но и Ремизова, являвшегося сознательным гурманом русского языка, включая древнейший период, до влияния не только французского, но и немецкого. Я вспомнил, как с восторгом говорил ему о его текстах, посвященных русским печатникам, которые бежали из России в Польшу, и о мученической смерти того, кто в Москве был приговорен к смерти, фамилию я позабыл, и спросил: «Откуда у тебя подробности о печатниках, я понимаю, но откуда тебе известно о последних минутах смерти этого мученика?» И помню, как Ремизов, помолчав, ответил: «Это из далекой памяти»*.

Если я пишу столь подробно, то потому, что ищу аналогий в русской литературе, которая конечно бесконечно богаче, нежели то, что я успел подслушать. Но я пишу тебе также для того, чтобы ты знал, чем был и чем является для меня Норвид. Взять, например, Красиньского, который писал столь ужасные стихи («Сходят тени — мир видений: Дай мне, дай его скорей!»*), что это стихотворение стало, кажется, первым польским стихотворением, которым я восхитился, будучи едва ли десяти лет от роду, но не забываю, что Красиньский — это «Небожественная комедия» и огромный интеллект, безусловно превосходивший интеллект Мицкевича. Не знаю, известно ли тебе записанное Красиньским впечатление от первой встречи с Норвидом, где он назвал его «сто светлячков под алебастровым абажуром». Красиньский всегда ценил Норвида и навещал его в Париже. В одном из писем Норвид вспоминает: «Я пишу в том углу, где ты сидел». Если дочитать до конца огромные поэтические тексты Норвида у меня никогда не доставало сил, то в его несравненных стихах и письмах встречаются жемчужины, видимо, недоступные пониманию наших псевдоклассиков. Посылаю тебе маленькую книжечку, которую уже не могут одолеть мои глаза, я тщетно ищу там «Письмо Влодзимежу Лубеньскому».

Ты упрекнешь меня, что греческой колонны
в стекле соленых волн на берегу морском
так жалко мне, что я сонатой похоронной
готов ее в тоске оплакивать тайком.
Ты прав, а мне позволь в печали быть неправым (…)*

Кроме того, есть другое стихотворение о химере дурного искусства: «Мне думалось, что Лира и что Стиль…»* — дальше не помню, а заканчивается так: раскрашенное стекло — веришь, что это реальность, потому что там зеленые луга и синие реки, и бросаешься навстречу фантазии на это стекло, за которым пропасть.

28 мая 1985
Хотел тебе вчера написать письмо о Норвиде и так вдруг разошелся, что вышла из этого дурно выстроенная статья. Сегодня я хотел бы закончить тем, с чего следовало начать: почему эти тома писем Норвида, в которых есть письма, представляющиеся мне гениальными, и есть те, к которым я относительно равнодушен, почему я так к ним привязался, или скорее они ко мне? Попав в Старобельск, всего через пару недель или даже меньше, я получил эти две книги. Единственная посылка из Польши, которая до меня дошла. Прислал мне ее Адольф Рудницкий, писатель, с которым я дружил, но дружба с которым в Париже как-то расстроилась, а главной причиной стала, пожалуй, его новелла, напечатанная в уже коммунистической Польше, название я позабыл, но речь в ней от начала до конца шла, под вымышленным именем, обо мне. Рудницкий осыпал меня суперкомплиментами как художника и коллегу, а заканчивал тем, что этот кто-то, то есть я, слишком любя Германию и будучи не в силах поверить, что Германия могла совершить катынское преступление, наивно поверил и распространял чудовищный пасквиль, будто это дело рук русских. Я встретил Рудницкого в Париже, вскоре после войны. Об этой его новелле я ничего не знал. Подарил ему свои «Старобельские рассказы». Поскольку я не читал его новеллу, то не понимал причин его странного смущения. Новелла не особенно меня впечатлила, однако Рудницкий, прочитав «Старобельск», сказал мне, что никогда не станет ее переиздавать. Тем не менее, через три дня состоялись литературные вечера польских писателей, в частности Ивашкевича и Рудницкого — в здании нашего посольства, уже перешедшего в руки коммунистической власти. И среди прочитанных там текстов был этот рассказик обо мне, Рудницкий его читал. К искреннему возмущению некоторых поляков, которые меня знали, присутствовали при этом и, конечно же, немедленно опознали.
Возвращаясь к книгам Норвида. Они прошли со мной весь старобельский лагерь, Россию и Ближний Восток. Уже покинув Россию, на каком-то завтраке у представителя нашего посольства в Каире я встретил симпатичного английского офицера, который только что приехал из Лондона. Я удивился, что он носит с собой очень толстую книгу, да еще польскую. Дело в том, что тогда, в период крупных боев в пустыне под Каиром, которые вели англичане, и в Тобруке, где участвовали польские части, транспортных самолетов настолько не хватало, что людей, подобно этому офицеру прибывавших из Англии, взвешивали, чтобы и грамма лишнего на борт не пронесли, а он вез толстенную польскую книгу. Книга оказалась Норвида! Офицер признался мне, что вместе с другом-поляком переводит на английский сборник польской поэзии. Случилось так, что за несколько дней до битвы под Монте-Кассино, в небольшом кафе в Кампобассо, где встречались все солдаты и офицеры, английские и польские, пили и пели, я снова встретил этого офицера, и он буквально умолял меня одолжить ему на ночь эти два тома Норвида. На следующий день он возвратил их мне и признался, что впервые в жизни испытывал такое желание украсть — украсть эту книгу. Значительно позже, уже после войны, я получил от него книгу «A Polish Anthology» с трогательной надписью: «Посылаю эту книгу майору Юзефу Чапскому — как выражение моей благодарности и как просьбу о помощи и сотрудничестве. Морис Майкл, Рождество 1944 года». Но главное, что эта книга, до краев наполненная стихами, на одной странице английскими переводами, а на другой — польскими текстами, открывается серьезным предисловием этого офицера по имени Майкл; его польского соавтора звали Т.М. Филип. Это книга в самом деле исключительная, потому что выдает подлинную очарованность польской поэзией, от Кохановского до наших дней. Не знаю, хорош ли перевод, но этот памятник польско-английской дружбы не должен быть предан забвению. Прилагаю, для памяти, копию титула. Спустя годы я встретил этого симпатичного Майкла, но он уже отошел от занятий Польшей и переводил другое. Итак, он стал первым иностранцем, который с таким неслыханным энтузиазмом говорил мне о Норвиде. Второй иностранец, встреченный мною во время войны — сын известного римского букиниста, у которого среди выставленных на продажу книг был большой том, штамбух некой светской польской дамы, возможно, Браницкой или кого-то еще, в котором гости делали записи, присовокупляя к этому стихи или рисунки. Я говорил ему о Норвиде и даже пытался перевести одно из его стихотворений. Этот молодой человек тоже увлекся Норвидом и в благодарность за наши норвидовские разговоры подарил мне красивую акварель (скорее лавис*) Норвида, изображавшую надгробия, из-под одного из которых появляется женщина. Безусловно имелась в виду возрождающаяся Польша. Эта картинка была из штамбуха, молодой человек вырезал ее для меня. Когда у св. Казимежа* оставили одну комнату памяти Норвида, поскольку в этой комнате он якобы умер, я подарил им эту картинку, чтобы ее там повесили. Этот итальянец, которому я обязан картинкой, был вторым иностранцем, зараженным Норвидом. Третий — ты. Эти два тома Норвида, которые добрались сюда со мной из Старобельска, через Каир и Рим, и с которыми я никогда не расстаюсь, заполненные сзади и спереди номерами страниц, наиболее для меня ценных, сегодня великолепно переплетены, так что им не грозит рассыпаться. Пока я еще мог читать, постоянно возвращался к этим текстам и могу сказать — что бы там ни говорили мои недоброжелательные к Норвиду друзья: эта книга сыграла в моей жизни большую роль. Потому что я действительно застал времена Норвида, читаемого весьма неохотно. «„Прометидион” и другие андроны» — именовал его весьма известный польский писатель Юлиан Клячко, кстати, сыгравший немалую роль в «Ревю де Дё Монд». Потом я был свидетелем постепенного роста интереса к Норвиду и его внезапной, неожиданной популярности во время немецкой оккупации. Репутация Норвида началась с того, что его не читали и не понимали, а закончилась тем, что о нем презрительно говорили, будто это типичный автор для альбомов юных барышень. То, что ты, с такой чуткостью и таким пониманием, чем является Норвид, говорил мне об этих книгах, глубоко меня тронуло. Прости, потому что у тебя на самом деле нет времени читать это письмо, длинное, словно солитер, но я ощущал потребность кому-нибудь рассказать о долгом скитании этих двух книг, которые, хотелось бы, не пропали после моей смерти. Точно так же я не хотел бы, чтобы после моей смерти пропал томик Майкла — неизвестно, сохранились ли другие экземпляры, кроме этого. Прилагаю к письму маленький сборник стихов Норвида, который моим глазам уже не осилить.

С самым сердечным приветом твой
Юзеф


Из книги «Wyrwane strony» (1993)