Новая Польша 10/2018

Письма Юлиуша Словацкого

Письма Юлиуша Словацкого дают необыкновенно живописный образ поэта, который в роли корреспондента предстает во многих ипостасях — художника, патриота, сына, друга и т.д. Обреченный на эмиграцию и бесконечные скитания, он так и не сумел найти свое место в мире. Состояния меланхолии, безразличия и печали сменялись периодами интенсивного творчества, когда Словацкий полностью отдавался работе над тем или иным произведением. Утешением в мгновения одиночества становились сильно идеализированные воспоминания о детстве, родном доме, минутах, проведенных с близкими. Человеком, которому поэт доверял все свои заботы и печали, была его мать, с которой его связывали особые эмоциональные узы.

Юлиуш Словацкий испытывал постоянное чувство вины оттого, что не принял участия в Ноябрьском восстании 1830 года, однако решил реабилитировать себя, сражаясь при помощи слова. Поэт осознавал мощь этого оружия, способного преобразить мир, однако понимал также и связанные с этим ограничения. В особенности подобного рода мысли преследовали его по ночам, и тогда он, глядя на звездное небо, молился за Польшу. В письме к Зигмунту Красиньскому Словацкий писал: «через звезды и синь — я с отчизной моей».

Чуткая, страдающая душа поэта подверглась влиянию товянизма. Хотя поначалу Словацкий достаточно критически относился к идеям, провозглашаемым пророком из Литвы, однако в конце концов пожелал стать апостолом новой веры. Круг Божьего Дела, к которому присоединился поэт, дарил ему чувство общности, братства и единства, что для терзаемого одиночеством эмигранта имело огромное значение. Однако не все взгляды товянистов были Словацкому близки, его отталкивал формальный и официальный характер многих шагов, предпринимаемых Кругом, поэтому поэт принял решение выйти из него.

В своих письмах Словацкий предстает поэтом, мистиком, но также и язвительным летописцем эмигрантской жизни, наконец денди.

Составитель, редактор и автор предисловия Катажина Гендас

 

Источники: J.Słowacki, Listy do krewnych, przyjaciół i znajomych (1820-1849), oprac. J.Pelc // J.Słowacki. Dzieła, t.XIV, Wrocław 1959; J.Słowacki, Listy do matki, oprac. Z.Krzyżanowska // J.Słowacki. Dzieła wybrane, red. J.Krzyżanowski, t.6, Warszawa 1983.

 

Матери*

18 декабря, Женева 1834 г.

 

Возлюбленная моя Мама!

И вновь столь продолжительно Твое молчание, дорогая мама, а мне так не терпится получить известие, присоединилась ли ты уже к семье Теофила* или же твои долгие зимние вечера по-прежнему одиноки? Что до меня, никогда еще моя зима не была столь печальна. Не знаю, отчего, но меланхолия и безразличие, более глубокие, чем когда бы то ни было, одолели меня. Целые дни провожу в доме у камина, долгие вечера в эти два месяца посвящал творчеству — лишь несколько дней назад я завершил свой труд… и теперь ощущаю словно бы онемение… Мне чудится, что в эти мгновения напряженный разум развертывается подобно струнам некоего инструмента — и спустя несколько дней я вернусь к абсолютной тишине обыкновенной жизни. Это — печально!.. По вечерам не станут мне являться призраки, не улыбнется идеал красоты — а ведь столько идеальных фигур прошло за эти два месяца через мою комнату. Иные вышли в окно, иные сгорели в пламени камина, а некоторые были засушены между листами бумаги, будто анютины глазки или другие бедные цветы.

Панна Эглантина*, зная, что я пишу тебе, Мама, прервала нить моего письма и, полагая, будто я хвалюсь тебе своею добротой, написала на полях возражение — а причина в том, что во мне до сей поры много детства. Часто, погрузившись в раздумья, я при этих женщинах жалею себя, точно дитя, говоря вслух: «pauvre Lulli!”*, часто сам себя хвалю, говоря: «bon Lulli!»*. Я сам придумал уменьшительное от своего имени, дамы уже привыкли и часто называют меня Люлли… И в самом деле, кто мог бы быть менее непохож на дитя… а потому противоречие имени и моего опечаленного облика представляется, процитирую Кохановского, чрезмерным. Панна Эглантина полагала, что все мое письмо к тебе, Мама, будет исполнено восклицаний: «bon» или «pauvre» Люлли — а потому против первого возразила, против второго возразить не могла, ибо я и в самом деле бедный! Ни доброго настоящего, ни золотой надежды. Не опасайся я излишне романтического сравнения, сказал бы, что со своими мыслями подобен псу, который пытается изловить сам себя за хвост и все крутится на одном месте, пока наконец, утомленный, не упадет и не уснет перед камином.

В этом году, Мама, именины Твои я провел в одиночестве… С утра прочитал в газетах весьма дурные новости — потом по ряду других причин испытывал такую печаль, что после обеда поспешил скрыться в своей комнате… Там я, как ты, Мама, имела обыкновение делать, загасил свечу… огонек на камине давал мне немного света — одинокий, молчаливый, я размышлял о разных временах — о разных вечерах — а когда часы громко пробили у меня над головой семь — некогда столь великий час — слезы ручьем хлынули из моих глаз — и я ходил по комнате — и молился — и плакал… В тот вечер не теплилось во мне ни искры надежды… Что же ты, дорогая Мама, делала в семь часов в день Твоих именин? — Этот вечер Твоих именин прервал ход моих мыслей — я почувствовал, что достиг уже того возраста, когда слезы вредны — ибо назавтра сделался еще более мрачен… Домочадцев моих также мучают разные печали — и дела — словом, все в нашем доме имеют нахмуренный лоб. В самом деле, как тут не сделаться чудаком — куда ни ступишь, все озабочены, все плачут. Будь уверена, дорогая Мама, что и под другими небесами люди не счастливее, чем под нашими тучами… но стоит ли этому радоваться? Надобно непременно какого-то поэтического мира — надобно непременно надеть на нос другие очки, а не эти линзы глаз наших.

После последнего моего письма, за минувший месяц я написал новую театральную пьесу — что-то вроде трагедии под названием «Балладина»*. Из всех вещей, которые мне до сих пор удалось измыслить, эта трагедия лучшая — тем более, что она отворила мне новый путь, новый поэтический край, куда не ступала нога человека, край более просторный, нежели эта бедная земля, ибо идеальный. Ты увидишь когда-нибудь, дорогая Мама, что это за дивный край — и времена. В целом трагедия напоминает старинную балладу, написана так, словно простым людом сложена, совершенно против исторической правды, порой против какого бы то ни было правдоподобия. Что касается, однако, людей, я старался, чтобы они были правдивы, и чтобы в их сердцах заключены был наши сердца… Не могу здесь дать тебе, дорогая Мама, точное представление о драматизме моей трагедии. Если она и сродни какой-либо известной пьесе, то, пожалуй, «Королю Лиру» Шекспира. О, если бы она когда-нибудь встала в один ряд с «Королем Лиром»! Шекспир и Данте теперь — мои любимцы — уже два года. Чем больше я вчитываюсь в обоих, тем больше вижу красоты. Мама моя, как бы я был счастлив, если бы мог с этими двумя мертвецами посидеть под какой-нибудь липой — или дубом, рядом с моей собственной хатой — на моей родной земле — и мечтать — и писать мечты — и беседовать с Тобой, дорогая Мама — и страстно рассказывать Тебе о моих поэтических планах, как некогда. Здесь я так одинок оттого, что никто не слушает моих мечтаний. Как хорошо Шекспир рисует это состояние в «Ричарде II». «К чему же мне тогда язык во рту? Нет пользы в нем, как в арфе, струн лишенной, Как в редкостном и дивном инструменте, Когда он под ключом иль дан невежде, Который не умеет им владеть. Вы заперли во рту язык мой бедный Решеткою двойной зубов и губ… Я стар, чтоб вновь учить слова от няньки, По возрасту не годен в школяры. Речь предков у скитальца отнимая, Твой приговор жесток: в нем — смерть немая»*. Эти слова я читаю неизменно с глубокой печалью, хотя признаю, что счастливее рыцарей Шекспира, ибо не нуждаюсь в няньке, чтобы выучиться французскому — и умею объясниться с людьми — но все равно печально.

Городок наш этой зимой довольно скучен для тех, кто желает увеселений. Театр так дурен, что, однажды посетив его, я полностью удовлетворил свой интерес. Я живу за городом и не испытываю желания в холодные и ветреные вечера брести в такую даль в поисках скуки. Прошлогодний театр, немногим лучше нынешнего, обанкротился — поскольку здесь зараза методизма так овладела богатыми семьями, что почитая театр грехом и дьявольским искушением, они пытаются всеми способами изгнать актеров и, никогда не посещая театр, лишить его доходов. Несколько семей в столь скромном городке — это очень весомо. Что за диковинные вещи творятся на свете. Мне кажется, люди эти оскорбляют Бога, не пользуясь невинными удовольствиями жизни, которые Он им ничем не омрачил, кроме недугов, не зависящих от человеческой природы. Пускай Бог сделает меня богатым банкиром в нашей столице — и увидит, как я стану веселиться…

Зима у нас в этом году по сравнению с прошлыми суровая. Три дня назад выпал снег — я радовался как дитя виду белой земли и заснеженных елей перед моими окнами и одновременно испытывал своего рода печаль. Разные воспоминания наполнили мою голову, прежде всего воспоминания о последнем Рождестве, когда я учился в Университете*. Когда я глядел на снег, мне чудилось, что я подкатываю с бубенцами к яшунскому* крыльцу… А потом я вышел в сад и лепил снежки, и бросал их в северный ветер, словно на воображаемую фигуру прошлого. Хотел ее снежками забросать…

Почти каждый день, когда я гляжу на огонь в моем камине, передо мной встает твой образ, Мама — как ты лежишь вечером на небольшой софе у окна в средней комнате напротив пылающей печи. Теперь, когда снова приближается Рождество, я желал бы, чтобы кто-нибудь мог спеть мне колядку, которую я слышал в последний год в Кременце. Все, что кануло в прошлое, имеет для меня теперь ангельское обличье и ангельский глас.

Новая поэма Адама* также пробудила во мне множество звуков прошлого. Очень красивая поэма — подобная роману В. Скотта, написанному в стихах. Дворянская усадьба — нарисована превосходно; героиня поэмы, хоть и пасет гусей, заключает в себе некую свежесть прежних описаний — нечто поражающее своей простотой… Много описаний мест — неба — прудов — лесов, выполненных рукою мастера. Природа вся живет и чувствует. Поэма скорее шутливая, нежели печальная — но часто в самых веселых на первый взгляд местах охватывает печаль. Это поэма совершенно иного рода, чем все прежние произведения Адама. Прежде всего есть в этой поэме описание охотника, дующего в охотничий рог, чудесное описание — оно немного напомнило мне пана Якуба* трубящего в лесу, и второе — описание еврея, играющего на цимбалах — также прелестное… Что касается самого автора, из П[арижа] мне пишут, что ему хорошо живется с молодой женой — и жена эта будто бы красавица и хорошо играет на фортепиано. Неудивительно, ведь это дочь Шимановской*. Каждый вечер множество наших братьев сходятся в квартиру поэта — и развлекают его — а он, пуская дым из трубки, слушает и улыбается. Что за контраст с моими одинокими вечерами! Если будет на то воля Божья, да пребудет он со мной в этом печальном скитании моей жизни.

Дорогая, любимая Мама! Только Ты не покидай меня мыслью своей, ибо так я менее одинок, чем многие, поскольку знаю, что обладаю тем, в чем люди могут мне позавидовать — Твоей привязанностью. Когда перед сном я думаю о своем положении, у меня порой волосы встают дыбом. Кроме моих хозяек, которые очень меня поддерживают, нет у меня друзей на этом белом свете. Как-нибудь да будет… Желаю Тебе, дорогая Мама, хорошего года. А кто знает? А может?... это странное слово «может» заключает в себе волшебные звуки эоловой арфы. Малейший ветерок наигрывает на струнах наших мыслей это слово «может» и всегда только «может»… Это слово, наверное, существовало еще до сотворения мира. Предостереги меня, любимая Мама, если я начинаю впадать в мизантропию, но мне кажется, что нет — это лишь печаль, характерная для моей натуры и времени, в которое, по воле Божьей, погружен мой разум. Дорогая моя Мама, что Ты скажешь, получив столь пустое письмо — наполненное одной лишь пустой болтовней? Правда, если бы всего меня вбить молотом в письмо, оно не было бы более интересно, чем этот кусок бумаги. Думаю — мечтаю — а порой жду и надеюсь. Дорогая Мама, не теряй и ты надежды и моли Бога страстно — страстно — дабы он привел нас в тихую гавань.

[Твой] любящий Юлиуш

 

Анджею Товяньскому*

[Париж, 1843 г.]

Пишу Тебе, Брат Анджей, чтобы высказать Тебе из глубин души моей — слова, которые я прежде прятал от мира, тяжестью сей тайны обременяя лишь себя, дабы я не мог быть никоим образом духом Твоим обвинен перед Богом как тот, кто отъединяет мир от дела духа — [виновный] в скандальной истории. Когда ты открылся, я принял свидетельство братьев моих, свидетельствующих о Тебе, уверовав, примкнул к их чувству, поверил в чистоту Твою, был верен, в поступках моих старался быть совершенен, в трудах моих — помогать тебе, в служении делу — быть первым, в телесном порядке Круга* — последним. Если душой ты этого не чувствовал, то знай, а правдивые люди подтвердят, что так оно и было. Выход мой из Круга тихий, Тебя никоим образом не оскорбляющий, заставил Тебя высказаться, доверив свои слова бумаге, в которой Ты осудил мой дух, будучи отважным в суждениях — бессильным в осуждении.

 

Адаму Мицкевичу*

[Париж (?), 1845 г.]

Брат Адам!

Напоминаю Тебе, что принятый в братья вашего Круга Анджеем Товяньским, который публично назвал меня братом, я в первый день октября 1843 года* в письме к братскому Кругу отнюдь не отрекся от братства, но наложил вето духа польского против русских стремлений, склоняющих к мессе и публичной службе не нашей веры и не нашей идеи.

Напоминаю, что и тогда, и поныне вето мое, не снятое с Круга, остается навеки, а следовательно, делает незаконными и тщетными любые шаги, которые Круг в подобном духе, связующем нас с Россией, предпримет.

Я также требую, чтобы об этом новом протесте против склонения польского духа перед императором Николаем — было в Круге объявлено.

Оставляя за собой дальнейшую свободу предпринимать шаги, которые сочту необходимыми для спасения духа отчизны моей…

За отсутствием актов, в которые я мог бы внести сей протест, заявляю, что доверяю его памяти народа моего.

Брат

Юлиуш Словацкий

 

Зигмунту Красиньскому*

Париж, 26 (?) января 1846 г.

Ты спрашиваешь меня с нежностью едва ли не материнской или сестринской, страдаю ли я… я давно уже не слыхал подобного голоса, ибо люди, которые приближались ко мне, словно к загнанной кляче — всякий видел измученные бока и кровь на содранной коже моей, и ни один не умел ничего сказать, молвил лишь одно слово, которое полагал ободрением и поощрением, это слово: «Отчего ты не тянешь?» А сами они не хотели и пальцем коснуться моего бремени, уходили прочь, оглашая всем, будто я одиночка, ворчун, лишний среди людей, обуянный гордыней; а под конец и вовсе приписывали мне слова, суждения и даже тексты, моими не являющиеся, испытывая, насколько глубок во мне этот покой, который — как и Ты сам считаешь — я из гордости возложил на лицо свое, будто маску, которую вынужден носить на этом последнем редуте современности…

Покой мой является подлинным, однако не означает отсутствия страдания. Я страдаю, ибо передо мной великая цель, а силы на исходе… Представь себе, что человечество — мое дитя, и это дитя терзаемо болезнью и конвульсиями, а я знаю о том, что существует лекарство, имеющее целебную силу, но мысль моя изнурена болезнью — отказывается вложить в мои уста имя этого зелья, о котором вчера я знал наверняка; представь себе подобное состояние отца, и ты поймешь, что представляет собой мое одиночество и над чем трудится мысль, к прочим вещам уже равнодушная.

Мне удивительно, дорогой мой, что после стольких лет в Тебе не зародилось даже интуитивного разумения начатого здесь дела; это не идейка, не набор новых идеек о мире, не человек, это подлинное начало нового мира в давно страдающем материнском духе человечества. Не гляди, мой дорогой, на сценическое воплощение этой идеи, не ищи тайны духа в букве, но поверь мне, что идея эта подобна новому ключу, раскрывающему знание о человеке. Нас обвиняют в туманности мистицизма, а мы, напротив, ощутили в себе рухнувшие тайны. Разве наша вина, что мир предпочитает по-прежнему предаваться гамлетовским сомнениям?

Есть два пути, которыми дело это будет совершаться: первый — живой, и именно его избрали мои братья; если Бог им поможет и избавит от многих характерных человеческих изъянов, они откроют новую эпоху мира — и эту эпоху, согласно образу действия, ты назовешь sancta.

Если им не удастся, то по-сократовски будет совершена революция — медленная, без какой бы то ни было мирской славы для революционеров; эпоха в плане событий подобная, но с бóльшими для эмоциональных сил потерями, эпоха sacra

Жалей человека, которому бы пришлось на фиаско первых строить вторую. Не удивляйся, что человек такой стоит в стороне, взглядом своим ужасает потрясенных, удерживает тянущиеся к храмам толпы, и тем не менее молится за них, им помогает, а сам просит от бремени своего избавления у Господа… Жалок удел этого дела, служи ему лишь перо и чернильница…

Ты спросишь меня, отчего я не тружусь на первом пути; отвечу Тебе просто: «Тело мне не повинуется, а без тела я лишен необходимой энергии, мне не хватает той неизменной искры в глазах, что остановила бы идущих неверным путем — трудами моими, мне не хватает тех львиных прыжков, что необходимы для борьбы с убаюкивающей болтовней некоторых… Следовало бы взять в руку простой посох, обуть деревянные башмаки — и идти к прусской молодежи; я не в силах…»

«Три года я боролся за то, чтобы поставить свое тело на ноги, не прибегая с этой целью ни к лекарствам, ни к помощи докторов; более того, вопреки советам лекарей трижды ездил на море, сражался с волнами, с вихрем, страшному ненастью велел вливаться в мою кровь, солнце пил глазами и устами. Ничто не помогло: эта осень была для меня тяжела, а люди — еще большим, нежели осень, бременем. С безразличными мне не по пути; если Господь не пошлет мне новых, я останусь одиноким, не издав и слова жалобы…»

Вот Тебе мой искренний ответ на вопрос, что я делаю и что делать намерен; позволь теперь спросить Тебя, мой Зигмунт, каковы Твои окончательные цели; ибо Ты не можешь подобно другим молвить: «Польшу хочу», не поразмыслив сперва, какую Польшу и кого ради. Ни один англичанин не скажет себе: «Изобрету машину наилучшую из всех изобретенных машин» и не начнет собирать материалы, не измыслив сперва новый источник движения, поскольку каждому известно, что простое сочетание дерева, железа, пружин и веревок ничего не даст. Можешь потратить на материалы миллион, но если в мыслях своих не видишь, чему должны служить отдельные сконструированные части, ничего не добьешься… Зачатие должно предшествовать рождению… Я бы почувствовал, если бы внутри тебя уже была заключена будущая Польша.

С подлинной невинностью ангела-воскресителя ты бы уже предпринял множество шагов, ведущих к Твоей цели, и по каждому оструганному Тобой деревцу человек мудрый догадался бы о цели. Рука художника уже принялась бы рисовать мысль Твою — порой лучше, чем брошюра или газетная статья, на какой-нибудь древней могиле уже восстала бы каменная статуя, страша оживающим склепом. Отчего же Твоя прекрасная и пламенная, точно сон, мысль не затопит всю эту мертвенность, не зальет Польшу?... Прости мне то, что я скажу… Итак, мне видится, что ты слишком рано материализовал средства свои и придал жизненности силам своим; следовало еще некоторое время идти вслепую, идти, пока не засияет подлинный светлый день… Ты же выбрал полурассвет… и не доверился полностью капризному духу вдохновения… Ты неверно поступил, Зигмунт, ведь я знаю Тебя, кто Ты есть, знаком с духами Твоими; они дарили людям больше, чем те, чья глава увенчана короной… Не удивительно, что руки полны камелий, жемчуга, алмазов… Ты напрасно не поверил в перуанские богатства… ты мог их выкопать в отчизне.

Знаешь, у древних философов было правило: «Познай себя»… Это не предостережение и не призыв познать нашу моральную природу, ошибки и изъяны характера; да, познание подобных изъянов повредило бы человеку. Он не должен на них смотреть и — случайно открыв — рассматривать и любоваться ими, напротив, ему следует породить веру в свою ангельскую природу. Это предостережение философов — поддерживало атмосферу тайны. Чтобы чужой человек открывал в Тебе?..

Я высоко Тебя ценю — и поэтому часто убеждал Тебя, и я много знаю о Тебе. Однако Тебе самому известно, что такие вещи, явившись в недобрый час и попав к человеку неподготовленному, сделались бы смешны, как и тайны всего мира, будь они разглашены, показались бы святотатством…

Итак, прошу Тебя об одном… Находи сердцу своему жертвы, эти жертвы приноси Богу, пока Твоя утонченная природа не начнет Тебя учить, словно собственное дитя, видя, что это дитя сорвало с себя сорочку и башмачки сбросило. И дрожит от холода…

Тебе, возможно, непонятны просьба моя и голос мой… В таком случае прости меня, и я умолкну.

Огромный камень пал бы с души моей, если бы я увидел и ощутил в Польше великого человека, сразу бы словно тетива ослабла и напряжение спало, я вздохнул бы и возрадовался, будто окруженный сонмами ангелов… Будь им или призови его — вот чего я желаю от Тебя и почти наказываю Тебе… эти мои слова подобны словам человека, уже завершившего свои земные дела…

И не только теперь, но и после смерти я не сниму с Тебя бремени — и глаз не буду сводить с него — которое Ты — как я полагаю — должен нести и влачить… потому что чувствую, что Ты силен и за миллион людей можешь его нести…

Не считай меня обиженным людьми, считай несущим бремя…

И слов моих не приписывай гордыне, а стиля моего — конвульсиям: так станет писать когда-нибудь Польша, от мысли движущаяся к форме, не формой бичующая себя, в ожидании, пока брызнет мысль… Меж ангельской природой света и сатанинской — пламени лишь эта разница.

Наконец, подобно тому, как я сужу Тебя, суди меня в духе любви, и я все приму покорно и с любовью. Укажи мне божьи цели и если я не иду к этим целям, покарай или направь к ним, и я пойду или предстану пред судом духов как отступник. Мы все заняты одним делом и поэтому каждый из нас обладает властью приказывать, но силы нам дает высший мир, вплоть до целей божьих…

Я эти цели вижу, но призывать к ним пока не смею, ибо недостаточно силен, чтобы довести…

Вот письмо, вот одна из адских кар: мертвая буква и мертвая бумага меж духом и духом.

Твой

Юлиуш Слова

 

Северину Гощиньскому*

[Париж, 1848 г.]

Я уже было написал письмо брату Рутковскому*, собираясь переслать ему Твой текст, когда по длительном размышлении Дух Христа запретил мне всякое участие в деле, в котором я, не будучи использован в духе любви и правды, и ныне призванный не во имя Божье, вынужден был бы служить материальным орудием, увеличивая разлом, в котором не виновен. Оставляя у себя Ваши тексты, считаю дело сделанным; с отъездом же брата Адама* — передача этих текстов, уже не способных его задержать, совершилась бы не в духе правды, а в духе законности, которому я служить не могу, ибо это иллюзия и обман человека, которого таким образом сбивают с пути, убаюкивая и освобождая от подлинного действия. Мастеру* следует сказать прямо, совершен ли шаг Адама — или нет — согласно велению Святого Духа, которому он доверил опеку над своим Кругом и от духа которого поклялся не отступать. Вы, Братья, судите братьев… а если меня настоящим братом не считаете, то и использовать меня в качестве орудия не должны, особенно при передаче акта, на котором я не вижу подписи мастера, так что меня ничто не защищает от ответственности. К подобному действию меня мог бы призвать какой-нибудь из павших братьев, и тогда бы вы сами меня осудили. Знаю ли я, осужден ли Мастером за свои действия брат Адам?

Я болезненно переживаю все, что вершится против Дела, и предвижу еще более страшные мучения для последнего; однако не внутренней и постоянно подпитываемой ссорой в Круге, которая ложное пламя разжигает — и в тесноте разъедает дух, но публичным и открытым духу дела творчеством, действием, сеянием духа правды пытаюсь бороться со злом, предполагая, что тем самым продемонстрирую братьям свою любовь, если буду приносить одну только пользу и никакого скандала. Теперь действие, которого ты, возлюбленный Брат Северин, от меня требуешь, хотя бы и духовно оправданное, привело бы к публичному скандалу — подобным образом, как в свое время мой отход от Круга… Вами самими был обращен в акт ненависти и зависти — и утратил бы эту невинность внутреннюю и внешнюю, о которой Ты сам брату Адаму напоминаешь, говоря, что в душе не подозреваешь его в злых намерениях, но лишь в том упрекаешь, что состояние, в каком он находится, обратит действия его против дела. Отчего же по отношению ко мне не нашлось в Тебе этой братской любви, отчего не судил Ты столь же справедливо, позволяет ли мое положение по отношению к парижскому Кругу становиться разносчиком жалоб… и зачинщиком споров, пускай даже дух мой чист?

Прошу Тебя, Брат Северин, все это взвесить по-братски, и в любви Твоей ко мне оправдать меня, а если Ты полагаешь меня виновным в деле, молиться за меня и молить о свете для меня; теперь именно свет, наперекор земному, призывает меня требования Твоего не исполнить, и не подрывая веры в Круг, которую питает Адам, окончательный вердикт относительно действий — все освещающему духу в конце концов предоставить. В это просветление я страстно верю и в ожидании этого часа в терзаниях усмиряю дух свой — сие есть добровольное терзание об упадке мира.

Наконец взываю к Вам с величайшей печалью: не посредством споров людских, но посредством учения и действия — водрузите открыто и высоко это знамя, которого уже не видно, к которому уже даже я в трудах моих с людьми… призывать не смею, ибо вижу, как обрывки его разносит ветер. Речи брата Адама уже год в Круге …

 

Корнелю Уейскому*

1848, Рождество, Париж

Любимый Корнель!

В Канун Рождества я получил письмо Твое, а в праздник сам пишу Тебе, проводя вечер в беседе с Тобой. Дорога мне любовь Твоя: несколько мгновений, проведенных сообща во Христе, связало нас сильнее, нежели долгие пройденные вместе пути людского бытия. Ибо мы вдохнули в братские уста — небесное дыхание, и теперь, всякий раз, когда у меня тяжко на сердце, мы снова тоскуем по этому единению. Думаю даже, что под действием Твоего духа моя частичка братства возросла, ибо я сильнее тоскую.

Ты дописал мне в письме подлинный конец «Ангелли»*, но прошу, убоись того голоса отчаяния, который слышится в этой вещице: подобного стона никто не издал — отчаяние Байрона — дитя по сравнению с отчаянием Ангелли, ибо в Ангелли отчаяние подобно Христовому. Да будут эти страшные посевы — далеки от Тебя. Да не искусит Тебя ныне, воплотившись в польской речи, эта пропасть, в которую Израиля толкнули пророческие стенания Исайи, Иеремии и других последних пророков. Дух мне это продиктовал вчера, когда в мое сердце уже проливался сладкий яд стройных слов Твоих, и как видишь, восстав против себя, я выполняю свой долг по отношению к Тебе. Ибо Ты для меня — высший свет, который не скрыть туманам, который возрадуется и станет розовым факелом, осветит эти страницы, на коих и ты теперь нашел приют, и на вечерю Господню пришли фигуры, населяющие эти страницы, с музыкой веселья Твоего, покачиваясь… словно соединенные гармонией священной радости — толпы народа Твоего — крича: «Осанна! Осанна Господу!», ибо Агнец наконец обрел хвалу и мощь, и славу и власть, а время исчезнет и страдания исчезнут, и Бог утрет их слезы.

И нет иного пути к этому торжеству и возгласу, мой дорогой Брат, кроме как омыться подлинностью страданий наших, в подлинной крови, выдавленной мученическими временами, кроме как обрести в подлинной боли нутра нашего — подлинную радость Господню? Где же возлюбленная шея Твоя, дабы я обвил ее руками и снова услышал на сердце своем искреннее рыдание Твое, и словом божьим смог тебя утешить, как дитя. Агнец мой, не утрачивай белизны своей, и все тебе будет дано.

Помнишь тот вечер, когда при тусклой свече нас было трое, а один из нас пророк-ремесленник, истерически возрыдав — произнес имя города, который, омытый кровью уже узрел в окне; а мы внимали. Помнишь, тогда я осудил этот дух и велел ему не оглашать будущие беды, ибо те должны жить в духах — словно дети в материнских лонах: двигающиеся, но нерожденные, и не пугать людские сердца. Так вот теперь, когда все исполнилось, я вспомнил этот вечер, и Твоя печальная фигура у камина ясно встала перед моими глазами, поскольку это Ты был призван стать свидетелем исполняющегося пророчества. И снова унес Тебя дух вдохновения, когда оно исполнялось. Согласно таким знакам мы могли бы логически вывести подлинную линию нашего пути на свете и видеть, подобно духам, направление нашего движения.

Будь внимателен, мой дорогой, чтобы не заблудиться, а порой через звезды взгляни на меня как на брата, чтобы, будучи в этом сильнее — не усомниться. Что до меня — Бог видит, что часто при звездах, ночью, замерев на крыльце моем, лицом обратившись к Вашим сторонам, я молюсь за Вас и в душе слышу вздохи духов Ваших порабощенных, а часто будто бы и шорох плугов Ваших, которые вывело в поля раньше восходящее у Вас солнце, и будто бы голос, погоняющий несчастных набожных тружеников. Все, что порабощено и страдает — во мне страдает. Через звезды и синь — я с отчизной моей и с Вами. Но если суждено будет, то без слез, но со словом правды — если Бог не лишит меня своего вдохновения, и через достойных апостолов своих не начнет миссию, обновляющую нашу жизнь. Такого меня, мой Корнель, привлеки сердцем Своим, и продолжай сей духовный труд — подобно матросу, что тянет канат, дабы какая-нибудь далекая лодка — вернулась из открытого моря к кораблю. За каждую каплю пота Твоего, когда изможденный ты станешь вершить дело правды, словно за слезу буду Тебе благодарен. А тянуть канат — это трудиться для дела святого духа, которому, как ты знаешь, я и себя посвятил, стоя с горящим светильником на груди моей, там, где прежде билось лишь сердце, полное крови.

Целую Тебя и обнимаю, дорогой мой Брат, и благодарю за память Твою.

Юлиуш Словацкий

 

Иоанне Бобровой*

Париж, пятница [в марте 1849 г.]

Любезная госпожа!

Весьма и весьма дурно состояние моего здоровья*. Если я и вышел несколько раз, то, в сущности, подобно призраку, и способен лишь бросать остекленевший взгляд на солнце, которое вскоре перестанет освещать мои сны. Когда я проходил мимо Вашего порога, какая-то слабость и одновременно неодолимая печаль заставили меня направить свои шаги в другую сторону: я не мог войти, клянусь всем сердцем — не мог. И все же верьте, что я с самым искренним чувством думаю о той доброте, которая и теперь с такой заботой пестует часть моего бремени и, знаю, взяла бы его на себя, будь она в силах облегчить этим мои страдания. Но все тщетно, дорогая госпожа! Во всяком случае — в эти дни таково мое убеждение. Меня терзает лихорадка, сердцебиение постоянно усиливается, а внутренняя слабость почти не оставляет надежды. Прошу Вашей молитвы и добрых мыслей, которые бы, соединившись с моими — поддержали меня в этом последнем празднике духа, который, сквозь сон, видит почки, почти раскрывшиеся на деревьях, и засыпает все глубже — до новой весны и долгого дня, когда снова поднимет голову и осветится новой радостью.

Прощайте — и обещаю прийти, если будет на то воля Божья.

Верный слуга

Юлиуш Словацкий

 

Перевод Ирины Адельгейм