Новая Польша 10/2018

О Зигмунте Мыцельском

Зигмунт Мыцельский родился в 1907 году, умер в 1987-м. Композитор, музыкальный критик, автор грандиозного дневника.

Происходил из аристократической семьи. Учился в парижской Эколь Нормаль де Мюзик у Поля Дюка и Нади Буланже. После Второй мировой войны остался в Польше, ютился в одной комнатушке и терпел нужду. Принадлежал к узкому кругу выдающихся деятелей польской культуры, в числе его ближайших друзей были Павел Герц и Ярослав Ивашкевич. Концертируя в Западной Европе, Мыцельский поддерживал отношения с известными музыкантами и средой парижской «Культуры», прежде всего с Юзефом Чапским.

 

В комнате Павла Герца стояла фотография Зигмунта Мыцельского. Я внимательно рассматривал этот снимок. Жалел, что мне не довелось встретиться с этим человеком. Что не удалось с ним познакомиться. Но сегодня у меня такое ощущение, будто я хорошо с ним знаком, могу представить себе, что он думал, что чувствовал, чего желал. Чего боялся, что его радовало и что ранило. Более того, мне кажется, что мы все с ним знакомы. Достаточно открыть его дневник, потому что в нем в наибольшей степени отражается и сам Мыцельский, и мир, который он видит — всегда отчетливо, во всех деталях, мудро, так, чтобы его сумели увидеть и другие.

Четыре тома, заключенные между двумя столь значимыми для Мыцельского высказываниями: 1950 г. — «Постараюсь записывать мысли и события наиболее адекватно тому, что я думаю. Насколько это, конечно, возможно» — и фразой, завершающей последний том дневника, о том, сумеет ли Ян Стеншевский выбрать из этого текста «какие-то фрагменты — а остальное перечеркнуть, выбросить». К счастью, никто ничего не перечеркнул. Все сохранилось. Благодаря этому мы можем соприкоснуться с необычным произведением, посредством его проникнуть в жизнь исключительной фигуры польской культуры, личности многогранной и совершенной, человека внутренне независимого, обладавшего талантами, из которых в дневнике, вероятно, наиболее важной оказывается способность говорить о себе и о мире «без анестезии», всерьез и открыто. Это касается как общественных проблем, истории Польши, ее современности, которую Мыцельский всегда видит в исторической перспективе, в контексте окружающего мира, так и собственного творчества, прежде всего музыки. Но есть в дневнике место и для размышлений о вопросах тонких, трудно выразимых, таких как религия, смерть или любовь.

Размышления Мыцельского отличаются полнотой, широким спектром затрагиваемых проблем, постоянной интеллектуальной сосредоточенностью, цельностью и лишенным пафоса величием. Любознательностью писателя-реалиста и рафинированностью религиозного мыслителя. В его творчестве есть всё, и всё находится в гармонии, есть парение в области идей — бренная земля под ногами. Жизнь и искусство, религия, литература и музыка, политика и история, наброски к автопортрету, разбросанные во времени, словно на полотнах Рембрандта, и образы других людей. Интеллектуальный полет и серая повседневность, Европа и Польша. Постоянная борьба с самим собой.

Я не знаю другого человека (кроме, разве что, Юзефа Чапского) подобного уровня духовного бытия, человека, который оставил бы свидетельство этого бытия, воплощенное в столь масштабных, с точки зрения исследовательской мысли, записях.

Когда я читаю этот дневник, у меня возникает ощущение, будто я нахожусь рядом с Мыцельским, слушаю его размышления, вижу других людей его глазами. Порой я даже испытываю неловкость, что он открывает передо мной так много, говорит со мной так откровенно. И утешаю себя тем, что в аналогичной ситуации находились и находятся другие читатели.

Я не могу освободиться от Мыцельского. От его гипнотической силы, свободы и мудрости. Я бы предпочел составить его портрет из фрагментов рассуждений, почерпнутых из его собственных текстов и воспоминаний друзей. Но тогда мне бы, вероятно, пришлось переписать слишком многое, подчеркнутое при чтении. Жаль, что я не могу присовокупить к этим страницам то, что порождено непосредственно музыкой. Ведь одно не подлежит сомнению, Мыцельский был композитором, преданным своему делу. Именно в музыке он желал оставить свой след. Порой ему казалось, что он почти у цели, что создал нечто, сопоставимое по масштабу с его собственными ожиданиями, произведение, несколько нот, между которыми найдена единственно верная связь, создал то, что встанет в один ряд с сочинениями тех, кем он восхищался. Но чаще композитора терзали сомнения, что — если воспользоваться формулой Красиньского — сквозь него струится поток красоты, но он сам не есть красота. Что чего-то существенного ему все же не хватает, что есть в нем некий изъян, некое отличие, не позволяющее сосредоточиться исключительно на себе, уверовать в свой талант, пестовать себя. Вместо этого Мыцельский предпочитал помогать другим, делиться тем, что ему дано. Он раздавал то, что имел и даже то, чего ему не хватало: последние брюки, последние деньги. Не жалел и своего времени. Вероятно, не жалел также и большего — своего сердца и разума. Потому что ему казалось, что другой человек важнее, потому что дружбу он ценил чрезвычайно высоко.

В жизни Мыцельского было много тем особенно для него значимых. Всем им он оставался верен, менялась лишь перспектива. Одна из таких тем — смерть, точнее умирание, причем в сложные моменты польской истории. Девизом Мыцельского могли бы стать слова: «Следуй до конца в те остатки жизни и мира, которые носишь в себе». Есть в дневниках Мыцельского пронзительные записи о смерти Януша Радзивилла, Яна Тарновского, история — в сущности, уже посмертная — Яноша Эстерхази (и усилий его сестры, этой современной Антигоны). Есть страницы, написанные с абсолютной искренностью, в мгновения раздумий над своей судьбой - всегда отличающиеся чувством собственного достоинства, отличающиеся эмоциональностью и одновременно отстраненностью, хирургической точностью. Есть в дневнике Мыцельского запись о смерти Марии Чапской и описание последних дней жизни друга Генрика Кшечковского. «В сущности, — пишет Мыцельский, — по-настоящему меня интересуют уже только две вещи: моя собственная музыка и смерть. Смерть, то есть вера или неверие. А в отношении веры — сомнение, существует ли подлинная вера».

Смерть близкого человека всякий раз означает конец некоего мира. «Того, который человек сумел создать (в себе), который сумел охватить памятью, знаниями, трудом, творчеством. Это видение себя является своеобразной меркой — кто я, кем я могу быть. Учитывая случайность рождения и то, что можно считать собственной заслугой, совершенное усилие, сознательное, не совершенное и так далее. Исчезающий мир есть сумма этих смертей. История есть попытка отыскать этих людей. Свидетельства — это точки, в последние столетия умножившиеся многократно. Какие выбрать, чтобы провести линию, позволяющую нам очертить горизонт?»

Но прежде чем приходит смерть, начинается погружение в себя, постепенный уход, отказ от планов. Прежде чем исчезнуть из мира, человек должен отчитаться перед собой и перед другими, а в некоторых случаях и перед Богом — в собственных талантах. Мыцельский умеет писать о себе со всей суровостью, но всегда спокойно, без отчаяния, не заламывая рук. «Что может породить бульканье множества идей, проектов, моделей (музыкальных!) в голове? Нечто богатое или убогое? — подобный процесс происходит при подстраивании слов к мысли, воплощении мысли [...]. Подобный процесс происходит при пересказе сценки, разговора, события, переживания. Но в музыке материал иной [...]. Воплотить музыкальный замысел в словах, слова исполнить в музыке… Ну да. Ищи, рыскай, как пес; не ищи, открой — все то, что может быть ИЗВЛЕЧЕНО. Просто подчеркни. Сосредоточенность, необходимая для этого, быть может, подобна сосредоточенности математической мысли, а может, напротив, совершенно иной?

Слишком много, слишком быстро, слишком поздно; краткое ВСЕГДА…

Паническое настроение обратить в спокойную сосредоточенность. Спокойную и максимально интенсивную».

Невозможно набросать, даже приблизительно, все значимые точки на карте дневника Мыцельского, в парадигме его жизни. Можно лишь указать фигуры и вопросы, к которым он обращается чаще других. Записи Мыцельского перемежаются занимающими свое особое место выписками из прочитанных книг, а также письмами к и от друзей, взять хотя бы переписку с Адамом Михником, значимую для понимания судеб обоих ее героев, фрагмент письма Лешека Колаковского к Юзефу Чапскому о вопросах веры, с комментарием Мыцельского. Есть также постоянный напряженный диалог с Польшей, с миром, порожденный как любопытством, так и независимостью суждений. Есть размышления о польском католицизме в связи с крещением Павла Герца — и сразу после этого заметка, посвященная повседневности. Потому что текст Мыцельского — это и своеобразный бытовой роман, рисующий панораму ПНР, это и описание мышиной возни, борьбы за сохранение лица в повседневном существовании, среди тягот обычной жизни. А рядом — повторяющееся в нескольких версиях повествование о серебряных ложках. Воспоминание о мире прошлого, далекого, постепенно стирающегося из памяти, сводящегося к нескольким предметам, обладающим силой воскрешать Атлантиду. И, наконец, есть вера в музыку, если уже не свою, то сочиняемую другими, музыку мира, основу духовной жизни. «Печаль, — пишет Мыцельский, — следует обращать в поэзию. Обратный процесс ничего не дает, хотя это удел большинства. Не способные к поэзии печальны и не знают, что это такое, не знают, почему они печальны, обмануты, наконец безоружны.

Музыка — выход. Для немногих. Религия также. Объяснить собственную, а следовательно и людскую катастрофу. Судьбу. Защита от отчаяния — источник нашего мышления, нашего чувствования, нашего творчества».

Я много лет веду бесконечный разговор с Мыцельским, читаю его дневник, слушаю его сочинения, ищу в них одновременно красоту, назидание и утешение. Я отношусь к его произведению как к выдающемуся свидетельству интереса к миру, готовности к постоянной его интерпретации, без облегченных оценок, к видению одновременно панорамному и детальному. Я сопоставляю с ним собственные взгляды на польскую историю в перспективе общественной и частной, вглядываюсь в проступающий из нот и букв портрет последовательного художника, свободного человека, преданного друга, композитора и выдающегося польского писателя.

У Мыцельского я учусь, как сохранить свободу во многих измерениях, на разных уровнях существования. Пожалуй, никто так открыто, как он, не писал о своей эротической жизни, о мгновениях счастья и моментах терзаний. Не пытаясь опереться на психологические построения. Мало кто так любил Польшу и ужасался ей. «Легче, — писал Мыцельский, — делать „революцию”, чем государство». Он не умел, не хотел жить за пределами Польши, и все же размышлял о жизни в ней исключительно критично, причиняя боль себе и другим, потому что, как мне представляется, столь многое его здесь раздражало, виделось свидетельством наследуемой из поколения в поколение интеллектуальной лености и обычной подлости. «Стась Прушиньский, — писал он, — верно сказал, что если некогда Варшава была Парижем Севера, то теперь это даже не Радом Европы». И в другом месте: «Один иностранец, хорошо знавший довоенную Польшу, говорил мне в „Бристоле”, что Польша без евреев, шляхты и блядей не имеет смысла». Мыцельский, возможно, лучше других знал, что в каждом народе дремлет бесконечное множество версий коллективного существования, и их материализация зависит лишь от стечения обстоятельств. Он повторял: «В определенных условиях даже швейцарцев можно превратить в орду, готовую перерезать горло остальному миру». Он чувствовал, что все меньше связывает его с окружающими, что он бродит по земле, словно мертвец, и, вероятно, не нашел своего призвания, суть которого не в силах точно определить. Порой предпочитал молчание, гордое одиночество, хотя предполагал, что случись ему полностью освободиться от обременявших его обязанностей — «скроется под поверхностью жизни и беззвучно уйдет на дно».

В тех случаях, когда требовалось высказаться, пойти наперекор власти, он не колебался. Мыцельский обладал мужеством выразить свое несогласие, громко сказать «нет», как, например, после ввода войск в Чехословакию. Он знал, что в лучшем случае обрекает себя на изоляцию, что от этого пострадает его музыка. Но все же не сомневался, что поступает правильно. Мыцельский ценил близость друзей, их преданность, порой любовь. Они тоже могли на него рассчитывать. В своем дневнике он создал галерею портретов глубоких, точных в деталях, мастерски передающих атмосферу, игру светотени. Станислав Колодзейчик, Павел Герц, Ярослав Ивашкевич, Ежи Анджеевский, Генрик Кшечковский, Стефан Киселевский, а также женщины Эльжбета Грохольская и Марсель де Манциарли.

Мыцельский был также исключительно внимательным читателем. Он живо реагировал на то, что обнаруживал в книгах, всегда выделял в прочитанном главное. Обладал даром восхищаться как отдельной поэтической строкой, так и многосюжетным романом — лишь бы текст уловил частичку жизни, служил окном, широко распахнутым в мир. Сознавал, что как художник грешит, вероятно, излишней сосредоточенностью на себе. Повторял, что его единственным спасением является «постоянный выход за пределы самого себя. К предметам, к проблемам, к идеям». Потому предпочитал тех, кому удалось хотя бы на мгновение отказаться от собственного «я» в пользу отдельных «ты», не говоря уже о тех немногих, кто умел лавировать среди проблем, связанных исключительно с множественным числом. Мыцельский любил повторять слова Чапского, что «искусство есть публичное снимание штанов. Кто на это не решится, тот ничего не добьется». Сам он, однако, предпочитал общение с чужими мыслями. Мыцельский стремился сохранять ясность видения, не деформированного игрой амбиций, честолюбием. Критически настроенный по отношению к себе, у других он искал исключительно «добрые стороны». Радовался, когда мог что-то воспринять, чему-то научиться. А ведь эти самые люди терзали его, ежедневно докучали, каждый чего-то хотел, претендовал на время и внимание. «Я ощущаю в людях, — писал Мыцельский, — их истинную изнанку, не выраженную внешне, чувствую, какие они, когда находятся наедине с собой, когда мыслят и чувствуют наедине с собой. А в художнике мгновенно вижу его изнанку — которую выдает то, что он делает, то, что он совершил, зачастую я также вижу и то, чего он совершить не сумел. […] Для людей искусство — обман, а жизнь — правда. Для меня — наоборот».

Много лет назад я читал неаполитанскую новеллу Джозефа Конрада «Il Conte»*, не зная, что она повествует об истории деда Зигмунта Мыцельского Зигмунта Шембека. Сколько же такого рода портретов можно обнаружить в дневнике Мыцельского, из скольких записей могли бы родиться пульсирующие жизнью рассказы, подобные конрадовской истории об утраченной чести, о любви и о стыде. Сам Мыцельский — лучший кандидат в главные герои этих повествований, поскольку на самом деле происходил из того же мира, пробуждающего одновременно жалость и ужас. «Он смотрит, — писал Войцех Карпиньский, — с любовью и ужасом — вызванными жестокостью мира, человека. Со страстью, но без желчи и зависти, без цинизма и равнодушия, без ослепленности или фанатизма. Умение увидеть главное в неожиданной детали и воплотить эту деталь в слове, мгновенно попадающем в цель».

Уже в конце жизни Зигмунт Мыцельский пишет: «Человека можно оценивать при помощи разных мерок: кто что сделал, совершил, или что сумел дать другим (ближнему! Самому близкому!), чем кто является внутри, а также снаружи — чем является в глазах другого? Что вообще такое — „ценность” человека? Сколько в этом его заслуги, вины, сколько случайности — сколько определено обстоятельствами происхождения, способностями, сколько — тем, как мы распорядимся данным от природы, воспринятым от среды? Что с того, что я поляк, что родился в так называемой дворянской среде, что у меня были родители, обладавшие жизненной мудростью, и большой дом — когда я настолько разошелся с этой средой? Откуда эта вплетённость в мир музыки, откуда хаос и лень, страсть и стремление избежать усилия, небрежность? Откуда эмоции, нереализованные возможности, реальные прихоти? Отчаяние, усилия? […] Покидая этот мир, я не могу не думать о том, что есть, и о том, чего нет. Замкнутый в своей личности, я стою перед невообразимым небытием. Без страха, но одинокий относительно всего».

В библиотеке Павла Герца, среди справочных изданий, необходимых для работы переводчика и издателя, имеются также книги некоторых друзей, как правило, снабженные дарственными надписями, выходящими за рамки формул вежливости. Порой, как в случае Ярослава Ивашкевича, это целое письмо, написанное на титульном листе. Дарственные надписи бывают знаком дружбы, преданности и близости, хотя иной раз в них также звучат иронические нотки или ощущается отстраненность. В этих текстах можно увидеть отголоски споров, дискуссий, которые Герц вел с автором. Есть среди них записи, свидетельствующие о значимости момента, хранящие память о событиях личной жизни, глубоко скрытых, чаще всего остающихся за кадром. Таковы дарственные надписи Зигмунта Мыцельского. Они повествуют о природе дружбы — от обоих остались удивительные размышления на эту тему. Мыцельский многократно писал о Герце, сочинил на его стихи вокальный цикл, поскольку верил, что слова друга доскажут то, что сам он стремился выразить в своей музыке, что вместе они создадут произведение, открывающее правду о мире. «Павел, — замечает Мыцельский, — не умеет лгать, когда пишет то, что пишет. Скорее он лжет в жизни. Но как раз это я всегда готов ему простить». Первую дарственную надпись Мыцельский сделал на сборнике рассказов, рецензий, фельетонов и речей «Бегство с нотного стана», который послал в Париж на Пасху 1957 года. «Посылаю тебе эту сборную солянку — бигос, а не choucroute garnie […] Юзеку Чапскому я также пошлю этот томик, но ты покажи его моим друзьям, которых встретишь. Покажи то, что сочтешь нужным. Сегодня я хотел купить что-нибудь на Пасху — но ничего нет. Глупо, что нет ветчины, колбасы, раз есть яйца и масло, хоть и горькое, как сказала мне бабка, частница на рынке; а я пишу, что, наверное, оно горькое, как слезы, хотя слез никогда не пил. Но верю на слово, что горькие». Другая дарственная надпись, на визитке Мыцельского, приложена к Римскому Миссалу, подаренному Герцу на память о принятии таинства крещения в 1982 году. «Дорогой Павел, ты хотел иметь Римский Миссал. В день, когда ты принял решение креститься, я дарю тебе этот Миссал, который моя мать сумела прислать мне в лагерь для военнопленных. У меня есть второй экземпляр, принадлежавший ей. Я дарю тебе его, думая о нашей дружбе, о нашей жизни, о нашей стране, о нашем искусстве и о наших молитвах, таких, на какие способен каждый из нас».

 

Перевод Ирины Адельгейм