Новая Польша 6/2004

ТАЛИСМАНЫ НЕТОРОПЛИВОГО ПРОХОЖЕГО

I.

Ежи Стемповского еще до войны окружала легенда. После войны она только укрепилась. Он, однако, оставался в тени. Печатал немного. Сам он говорил, что не любит «чернить бумагу», — так он определял писательский труд. И в то же время его считали самым замечательным польским эссеистом XX века. Кем был этот, как он сам себя называл, «неторопливый прохожий», «одинокий странник»?

Родом он был из зажиточной помещичьей семьи, с XVIII века осевшей на Украине, из той «полуторной шляхты», лучшие представители которой обладали большими заслугами в польской интеллектуальной жизни. Его отец Станислав Стемповский, либеральный публицист, был ведущей фигурой польского масонства. Ежи Стемповский ходил в школу в Варшаве, продолжал учебу у частных учителей и в гимназии в Одессе, экзамен на аттестат зрелости сдал в 1911 г. в Немирове. Учился в Кракове, Мюнхене, Женеве, Цюрихе и Берне. Уже в отроческие и юношеские годы поражал всех необычайной эрудицией. Он жил в кругу разных культур, интересовался многими областями науки и искусства, знал много языков. Была ли у него какая-то одна страсть, придававшая направление его трудам и дням? Пожалуй, нет — он старался точно и отстраненно наблюдать мир. Внимательно и со скептической улыбкой он анализировал пульс общественной и интеллектуальной жизни. Его вполне характеризует анекдот, который он сам рассказывал: в годы его студенчества в Германии существовал Kirchensteuer, церковный налог; каждый постоянный житель должен был заявить о своем вероисповедании, в чью пользу он бы хотел вносить плату. Стемповский оставил соответствующую графу незаполненной. Вызванный в учреждение, где ему велели дать честный и правдивый ответ, он вписал: вольтерьянец. Годы спустя, просматривая немецкие статистические данные того времени, он прочитал в рубрике «вероисповедание»: «вольтерьянцы — 1».

Он бы мог оставаться зажиточным эрудитом-дилетантом, проводящим время в путешествиях и ученых диспутах. Первая мировая война и революция положили конец такому существованию. Семья лишилась имущества. В 1919 г. Стемповский вернулся из Швейцарии в Польшу. Недолго работал в министерстве иностранных дел, в качестве журналиста присутствовал на заседаниях Лиги Наций в Женеве. Потом был корреспондентом Польского телеграфного агентства в Берлине. В мае 1926 г. [во время военного переворота Пилсудского. — Ред.] работал в президиуме совета министров. С 1929 г. Стемповский отошел от правящей группы сторонников Пилсудского, получил должность в Государственном аграрном банке. С 1935 г. он преподавал на режиссерском факультете Государственного института театрального искусства, где обучал самостоятельному прочтению классических текстов. В памяти слушателей он остался как блестящий преподаватель.

К писательству Стемповский относился сдержанно, с недоверием. Возможно, потому что ставил перед собой самые высокие требования. Многие годы спустя, в очерке «Как чернят бумагу», открывающем его сборник «Эссе для Кассандры», он сам признавался: «Выход из молчания, которое кажется естественным состоянием мысли, — это своего рода отступление от ее амбиций». К счастью, он решился на такое отступление, совершил «выход из молчания». Еще до войны он написал несколько эссе, которые навсегда вошли в польскую литературу: «Пан Жовиальский и его наследники», «Химера как тягловый скот», «Полномочия рецензента».

В межвоенный период он дружил с многочисленными украинцами, белорусами, татарами, грузинами, оказавшимися после большевистской революции в Варшаве. Принимал он участие и в жизни русской эмиграции в Польше. В Варшаве Стемповский жил у друзей — Мечислава и Вихуны (Людвики) Реттингер. В то время он испытывал острое чувство надвигающегося несчастья, как в общественном, так и в личном плане. Не склонный к интимным признаниям, он точно сформулировал это в одном из своих писем: «В 1928-1929 гг. я принял решение разойтись с пилсудчиками, даже самыми умеренными, видя бесплодие любых усилий, направленных на то, чтобы затормозить мчащуюся к катастрофе машину (...). Вдобавок ко всему на мне лежала ответственность, которой сегодня нет, за сохранение жизни больной раком женщины, к которой я был безмерно привязан. Сохранение ее жизни в течение почти 13 лет было моим шедевром, chef-d’oeuvre, capolavoro, самым удачным и невероятным начинанием, предпринятым вопреки всяким разумным расчетам. На это мне нужно было иметь немного денег, несмотря на мою склонность к бескорыстию. Поэтому я был вынужден взяться за небольшую работу в банке, предварительно написав статейку о некой модной тогда разновидности кредита, чтобы иметь возможность сойти за специалиста. Но больше всего меня мучило ощущение краха, сознание всеобщей катастрофы, свидетелем и актером которой я был, как матрос на тонущем корабле, где исполнение своего долга уже ни к чему не ведет и не дает даже иллюзии нравственного удовлетворения. Отвлечься от всего этого комплекса понятий — задача непростая. С этой целью мы должны прийти к какому-то рассмотрению прав личности, я имею в виду нравственные права, перед лицом великих катаклизмов» (Кристине Марек, 5 мая 1947). Женщиной, чью жизнь он старался сохранить и к которой был «безмерно привязан», была пани Вихуна, Людвика Реттингер. Ее тени посвящено «Эссе для Кассандры». Пораженный ее смертью, к ней — «к Луизе» — обращал он «Notes pour une ombre» [«Записки для тени»].

В сентябре 1939 г. Стемповскому удалось перейти венгерскую границу до того, как восточные земли были заняты советскими войсками. В Венгрии он тяжело заболел, много недель провел в горной местности (что описал в очерке «Книгохранилище контрабандистов»). Он получил приглашение от группы друзей из нейтральной Швейцарии. Через Будапешт, Белград, Загреб, Триест, Милан в апреле 1940 г. он добрался до Мури под Берном. Он намеревался через несколько недель выехать во Францию, где находилось польское правительство в изгнании и где сосредотачивалась интеллектуальная жизнь польской эмиграции. Немецкое вторжение во Францию перечеркнуло эти планы. Полтора десятка лет Стемповский жил в Мури. Затем переехал в Берн, где поселился в доме друзей, Динеке и Генри Цаут.

Во время войны он поддерживал связь с польскими властями в Лондоне. Посылал доклады о политическом положении. В 1942 г. совершил поездку в неоккупированную зону Франции, установил там связь с польским и французским движением Сопротивления. После войны остался в эмиграции. Писал Стемповский под псевдонимом Павел Хостовец. Был связан с «Институтом литерацким» и «Культурой» Ежи Гедройца. Оба отлично дополняли друг друга и взаимно сознавали достоинства другого: Гедройц нашел в Стемповском великолепное перо и ценного советника с исключительным кругозором, а Стемповский-Хостовец получил в «Культуре» трибуну — открытую и обладавшую близкой ему иерархией ценностей. Оба верили в неизбежность изменения послеялтинского порядка в Европе. Оба не питали иллюзий, что процесс этот будет легким. Оба понимали принципиальную роль, которую должно сыграть свободное и разумное слово. Стемповский ясно выразил это убеждение в письме Кристине Марек: «Литература — это единственное проявление той не поддающейся расчету силы, которая заключена в эмиграции. Если ее не станет, эмиграция сожмется до явлений предсказуемых, сумма которых при трезвом расчете будет близка к нулю».

Как только позволяла политическая ситуация, он отправлялся в поездки по Европе. Результатом их были очерки, публиковавшиеся в «Институте литерацком» (еще в Риме) и в «Культуре». В ноябре и декабре 1945 г. Стемповский посетил оккупированную Германию и Австрию («Дневник путешествия в Австрию и Германию», Рим, 1946). Был в Италии на рубеже 1947-1948 гг., когда коммунистическое влияние, казалось, достигло апогея. Возвращался в Германию, когда из западных оккупационных зон родилась Тризония (1948-1949), когда нарастало «экономическое чудо», приносившее все более заметные плоды. Часто ездил в Италию. Регулярно посещал дом «Культуры» в Мезон-Лаффит. Умер Стемповский в Берне 4 октября 1969 г. в возрасте 75 лет.

Он планировал написать много произведений, задуманных широкомасштабно (об истории литературных методов; обширные воспоминания, разделенные на тридцать глав; антологию, показывающую блеск и нищету эмиграции в западной традиции; о колонизации Лигурии); книги эти не появились, но мысль о них вдохновляла его письма и эссе. По-французски он написал «La terre bernoise» [«Бернская земля»], вышедшую в Женеве («Либрери Э.Дроз») в 1954 году. По-польски вышли в «Библиотеке «Культуры»» его избранные очерки: «Эссе для Кассандры» (1961) и — посмертно, но подготовленные им самим — «От Бердичева до Рима» (1971)».

Он был превосходным мастером эпистолярного жанра. Переписка составляет основную часть его творчества. Это была своего рода частная газета о публичных делах. Его неизданная переписка выходит в свет, но, к сожалению, слишком медленно. Каждая из этих публикаций важна, если проливает свет на личность Ежи Стемповского, «неторопливого прохожего», внимательно присматривавшегося к бурям Европы XX века.

«Записки для тени», дневник, который Стемповский вел в 1940-1942 гг., а по сути письма, написанные Тени, тени любимой женщины, которую он потерял в начале войны, — это текст, по многим причинам принципиально важный для понимания личности Стемповского и его творчества.

II.

Нелегко определить формулу его писательства. Ян Котт, считавший себя его учеником, признавался: «Стемповский научил меня писать, читать и не доверять. Быстрей всего я научился писать, много лет заняла у меня наука чтения, не доверять я научился только тогда, когда голос пана Ежи был столь тих, что его с трудом можно было расслышать».

Константы Еленский видел силу Стемповского-Хостовца в его богатом оттенками социологическом и историческом воображении: он смотрит глубже, шире, как бы в нескольких измерениях. «Хостовец чувствует себя как дома в широчайших рамках так называемой западной цивилизации, независимо от века и места: везде, где человек призван оставить свой отпечаток на природе, везде, где между личностью и обществом ведется диалог Антигоны и Креона, везде, где существует разрыв между чувством вины и мечтой о свободе. В этом смысле западной цивилизации принадлежат классические Афины и сегодняшняя Москва, Тивериада евангелистов и современное Чикаго. «Космополитизм» Хостовца — одновременно извечный и предвещающий. Эта легкость перемещения между эпохами, странами, способность наблюдать не только извне, но и «изнутри» имеет у Хостовца свой эквивалент и в отношении к профессиям, общественным классам. Это, пожалуй, особенно редкая черта (...) Хостовец способен с одинаковой непосредственностью общаться с лауреатом Нобелевской премии и контрабандистом; с миллиардером и сыщиком; с великим артистом и деревенским неграмотным».

Превосходный портрет его литературного творчества нарисовал Юзеф Чапский. Он начинает очерк, цитируя в немецком оригинале первую строфу стихотворения Гофмансталя «Manche freilich...» И добавляет, что не берется ее перевести. От ее магии не осталось бы ничего. Он пересказывает стихотворение Гофмансталя, сохраняя его магию и в то же время рисуя точный портрет Стемповского: «Одни умирают, пишет поэт, там, где скрипят тяжелые весла кораблей, другие стоят у кормила, знают полет птиц и звездные края. Одни увязли в корнях запутанной, полной хаоса жизни, другие имеют свои храмы при Сивиллах-царицах. Но на этих легких счастливцев падает тень — тень от задавленных в хаосе жизни, и связаны они друг с другом, эти легкие и те тяжелые, как воздух с землей (...) Усталость забытых народов он не может убрать из-под своих век, и ужаснувшаяся душа его не в силах стереть из памяти немое падение далеких звезд. И все судьбы, вросшие в его судьбу, — это больше, чем гибкий пламень его жизни и его узкая лира». От Гофмансталя Чапский переходит к Стемповскому: «Я не знаю никого, кто бы так, как автор «Эссе для Кассандры», казался предназначенным для жизни с Сивиллами и лучше, чем он, знал полет птиц и звездные края, но именно на него падает тень от всех, кто прикован к тяжелым веслам в хаосе жизни, и никто не чувствует сегодня сильнее, чем он, «усталости совершенно забытых народов». Гофмансталь пишет, что во всяком «высшем мышлении» таится чудо общности, единства дня нынешнего с прошлым, жизнь умерших — в нас, и только этому мы обязаны тем, что изменчивость времени полна смысла, что мы не ощущаем ее как серию отдельных и бессмысленно повторяющихся тактов. Вечное — это сегодняшнее, и оно полно содержания». Чапский незабываемым образом определяет магию писательства Стемповского, замечая то, что в нем едва ли не с аполлоническим совершенством живо и напоено чувством: «Эти слова, с виду простые, всегда неожиданным образом подобранные и связанные, метафоры, поражающие не изощренностью, но как раз повседневностью, поясняющие, а не затемняющие смысл текста, многочисленные и удачные переводы на польский иностранных слов, бриллиантовые цитаты, взятые из девяти языков, дыхание фразы, свободное и в то же время экономное, — кажется, что мы могли бы всегда распознать автора среди сотни всевозможных текстов: сама форма мысли, округлая и совершенная, — это магический сплав. Поэзия и музыка, намного реже живопись, дают такие переживания, которые ускользают от рациональной оценки, ибо принадлежат иному измерению».

III.

Стемповский видел разрушенную Европу и представил критический анализ ее восстановления — в материальном и нравственном смысле. Он описывал руины Мюнхена и Франкфурта, описывал наступление тоталитарной идеологии и тоталитарного подхода к обществу и душам. И он, так вжившийся в традиции, искал новых течений. Именно поэтому он помогал в строительстве европейского дома. Он знал, что эта конструкция не может быть возведена вопреки традициям, людьми с пропавшей памятью. Мысленно он возвращался к своей малой родине. Для него это были карпатские полонины и швейцарские пейзажи, книги греческих, латинских, итальянских классиков, а также произведения малоизвестных польских прозаиков XIX века. И произведения новые, смело глядящие в будущее. Стемповский брался судить и современное творчество. Он не боялся, что именно на этой территории можно легко ошибиться, но считал это обязанностью — оценивать, выбирать. Программный очерк «Границы литературы» (1958) он начинает с признания: «Как-то жарким летом, будучи молодым человеком, я прочитал подряд все драмы Шекспира. Случай этот оказал решающее влияние на мое последующее чтение а, может быть, и на многие другие решения. «И дана мне трость (...) и сказано: встань и измерь храм Божий (...) и поклоняющихся в нем», — говорится в Откровении. Трость эта была в моих руках. С тех пор я беспардонно отбрасывал все книги, которые, на мой взгляд, были хуже, чем «Троил и Крессида». Я следовал — может быть, несколько наивно — одному из самых старых критериев, какими пользовались читатели, придающие какое-то значение своему занятию; нечто подобное есть уже в знаменитом некогда Послании к Пизонам Горация: «Чуть с совершенства сойдет, упадает на низкую степень!» [пер. М. Дмитриева]. На практике это не представляет трудностей. При известном навыке узнаёшь сразу и почти безошибочно, может ли данная книга содержать хотя бы одну страницу шекспировского класса».

Стемповский писал о Фукидиде и об амстердамской бирже, о Гомере и об искусстве авангарда. Он старался облекать мир в как можно более ясные и точные формулировки — во всей его сложности, сохраняя верность памяти и воображению, с мыслью о будущем. Иногда его суждения подвергались эволюции. В апреле 1952 г. Ежи Гедройц упомянул в письме к нему о коротком тексте Э.М.Чорана, рассматривавшего блеск и тени изгнания; текст появился во французском журнале, и Гедройц хотел напечатать его в «Культуре» с комментарием Стемповского. Тот, прочитав, с возмущением ответил: Чорана не интересует проблема изгнания, он хочет лишь шумно выступить; в молодости он наверняка дразнил нищих и передразнивал калек; теперь он тычет пальцем в беды эмигрантов. Гедройц счел это мнение слишком суровым; он обратился к Гомбровичу с просьбой перевести и прокомментировать текст Чорана (высказывание на этот счет Гомбровича, великолепное, поражающее меткостью и свободой суждений, оказалось в его «Дневнике» и представляет собой один из самых мудрых текстов на тему изгнания, писательского долга и писательской силы). Двумя годами позже Стемповский написал «Rubis d’Orient» [«Восточный рубин»]. В необыкновенно мастерском и вместе с тем очень личном эссе о Чоране он оценивает его прозу как образцовую: «Э.М.Чоран — несравненный мастер слова. Давно уже не видно было прозы столь плотной и в то же время живой (...). В хаосе мыслей, представляющих собой как бы предвосхищение сумерек, проза Чорана — один из самых актуальных литературных образцов. Она обладает легкостью, предсказывающей нравы будущих путешественников без багажа, и в то же время извечным упорством шлифовальщиков, перерабатывающих слова в талисманы».

Действительно ли это эссе о Чоране? Пожалуй, скорее о роли литературы, такой, какой она могла бы быть, о какой мечтал одинокий странник, какую хотел бы видеть неторопливый прохожий. Для меня с тех пор, как я прочел этот текст, это прекрасное эссе о «разбойных писателях», об одном из них, о Стемповском, о его мечтах и свершениях, о его тайных талисманах — о роли слова на территориях цивилизационных стычек и конфликтов, в периоды «истории, спущенной с цепи». Иногда нужно тотчас бежать. Унести с собой можно только то, что уместится в кармане, как драгоценные камни, то, что сохранится в памяти, как мудрая формулировка. Эти талисманы могут принести спасение. «Между отшлифованным словом и драгоценным камнем существует вдобавок глубокое функциональное родство. Вынужденный провести зимние месяцы 1939-1940 гг. в одиночестве в неосвещенном здании, я вскоре заметил, что от двух брошенных библиотек и жизни, проведенной за чтением, у меня осталось, собственно, только то, что сохранилось в моей ненадежной, размытой различными катаклизмами памяти. В зимние вечера, освещенные лишь тлеющими за приоткрытой дверцей печки дровами, я старался составить опись памятных вещей. Долгое время я слышал только обрывки музыки. Лишь потом в этой текучей материи стали появляться слова. Сперва это были одни отрывки стихов или лаконичных надписей. Порядок их появления из забвенья определялся не более близким или более далеким языком, а отшлифованностью слов, их интонацией или предназначением вечно жить на каменных плитах. Эти первые сияющие в ночи слова были как драгоценные камни, которые в случае бедствия можно обменять на коня или безопасное укрытие. Тогда мне стало ясно, что в них — мой единственный шанс жизни и возрождения из пепла прошлого».

IV.

Стемповский не раз упоминал, что пишет, имея в виду прежде всего отечественного читателя, там, в Польше, которая подчинена официальной коммунистической идеологии и потому более чем когда-либо заинтересована в свободной мысли. Чем интересовал он меня, когда я читал его в Варшаве, в тайно провезенных номерах «Культуры» и книгах «Института литерацкого»? Он был важен для меня как гражданин Европы, вжившийся в ее традиции, но также как один из строителей польского дома. Одно без другого остается неполным. Каково его место среди свободных голосов, среди разбойных писателей, каковы истоки его писательской силы, чуткости, проницательности, укорененности в традициях и в то же время новаторства (ибо во всем этом нуждается писатель, чтобы стать для других примером внутренней свободы)? Было же много эрудитов; наверное меньше было (но все-таки они появлялись) людей осмысленной культуры, то есть со знанием прошлого, которое важно: оно позволяет понять сегодняшний день, отворяет окна в будущее; существовали, тоже не слишком многочисленные, люди, понимающие общественные процессы. Все эти достоинства, столь редкие, присутствуют в довоенных текстах Стемповского. Но надо было чего-то большего, чтобы он стал одним из творцов, покровителей и реализаторов польской «школы реальности», «школы свободного голоса», «школы четвертого польского языка». На это понадобился шок военного времени, утраты независимости, союза двух тоталитаризмов, шок «времени презрения» — презрения и подозрительности к человеку. Понадобилась двойная эмиграция, из родной страны, но и из национальной мифологии, понадобилось соединение великой культуры со схождением на «нулевой уровень стиля», понадобилось осознать разделение и внутреннее расслоение «атмосферы жизни» и «атмосферы литературы» в культуре Запада второй половины XX века. Понадобилось пройти через все бросаемые вызовы, когда слово кажется совершенно формализованным, неспособным ухватить хоть что-то из действительности, когда знаки подвергаются непрерывному распаду, когда поток слов — это в то же время невозможность выразить, вход в молчание. Принципиальный вызов в этой ситуации — критический «выход из молчания». Совершить это сумели некоторые польские писатели. В этом их значение. Среди них — Стемповский. Каждому из них безусловно пришлось пройти через период испытаний и вызовов. И эта перспектива представляется мне необходимой для понимания места Стемповского в современной литературе, как и места в творчестве Стемповского его частных дневников, писавшихся для милой его сердцу тени.

Наверное, понадобилось и еще что-то, нечто большее всего перечисленного мною, чтобы в мучительных попытках его слово пробилось через плотины молчания. Понадобилась искра чувства, блеск увлеченности, чтобы из скептика и аристократа (так охарактеризовал достоинства Стемповского в местами шаржированном, но точном его портрете Вацлав Збышевский) вырос живой писатель, нервной рукой прикасающийся к действительности. «Записки для тени» — частные дневники, не писавшиеся с мыслью о публикации. Но публичные дневники, великолепные заметки о поездках в Германию, Италию, Голландию, Югославию, печатавшиеся в «Культуре», составляют важный вид творчества Стемповского. Еще до войны он опубликовал очерки, такие, как «Пилигрим» (впечатления о пребывании в Голландии и Германии зимой 1923-1924 гг.), «Новые впечатления одинокого странника» или «Европа в 1938-1939 гг.», но послевоенные дневники, особенно первый, заслуженно самый известный, «Дневник путешествия в Австрию и Германию» (ноябрь-декабрь 1945), обладают скрытым, приглушенным, но столь выразительным отпечатком частного голоса, живого голоса, наделенного поэтому значением, уловимым и для других. Источник этой тональности голоса, многие сюжетные линии самых лучших эссе Стемповского мы находим в «Записках для тени». Наверное, каждый читатель Стемповского-Хостовца запомнил внезапный взрыв эмоций, так отличающийся от, казалось бы, приглушенного тона рассуждений: в «Дневнике путешествия в Австрию и Германию» он записывает свои мысли, когда в Европе, едва приходящей в себя после катаклизма, покрытой развалинами городов, еще недавно бывших записями прошлого человечества, ему, как и миллионам других, приходится ждать: пропусков, возможности возвращения в страну или выезда из страны, лучшего будущего.

«Вынужденный — как все — ждать, я заворачиваюсь в спальный мешок и закрываю глаза. Соседние дома лежат в руинах, улица вымерла. Морозный воздух лежит на ней без движения. В полумраке я слышу собственное дыхание.

Думаю, что в такой тишине эмигранты слышат шум своих рек. Достаточно сосредоточиться в памяти, чтобы среди сотен других распознать шум своей реки. Каждая из них говорит своим языком. Одни гремят и грохочут, другие звенят по неглубокому дну, в одних слышно клокотание водоворотов и шорох пены, перемещающейся над глубиной, в других, наконец, вода нема (...).

Наибольшей магической силой обладает Черемош, который среди всех горных рек один-одинешенек плывет в тени столетних пихт и елей. Воды его бурно пенятся в каменном русле, журчат на покрытых гравием мелях, звенят по камням, бормочут в теснинах, шумят и грохочут по скалам, и каждому из этих тонов, слегка запаздывая, вторит низкое, темное, басовое эхо дремучего леса. Мне кажется, что если бы незрячий, старый, терзаемый лихорадкой и безумием, я снова услышал этот шум, годы блужданий по бездорожью опали бы с меня как лохмотья злополучия, и я вновь стал бы самим собой.

Нечто подобное стало темой романа Жана Жироду, где молодой француз, пораженный амнезией, воспитывается как немец, носит бороду и цветные кальсоны, и снова становится самим собой, читая, как ловят рыбу в его департаменте.

Быть собой, быть собой — this above all, говорит Полоний — можно, кажется, только в какой-то связи, конкретной или идеальной, со своей рекой, с пейзажем своей малой родины, родной или приобретенной».

Это признание веры в малую родину впервые прозвучало в «Записках», которые Стемповский вел для любимой тени.

V.

В «Записках» Стемповский спустился на нулевой уровень — стиля, литературы, речи. За год до этого рухнул, уже не в первый раз, но теперь исключительно жестоко, мир, в котором он жил. Он лишился родины — и даже если ему случалось чувствовать себя в ней чужаком, то теперь ему пришлось бежать, чтобы спасти жизнь. Он потерял любимого человека.

Стемповский оказался в изгнании, среди чужих. И в этой ситуации немоты он старается что-то сказать, заговорить. Он ищет словá, которые могли бы доставить радость тени. «To please a shadow» — так Иосиф Бродский озаглавил написанный уже по-английски очерк памяти Одена, желая порадовать тень, и потому выбрал новый, чужой язык, который был языком восхищавшего его замечательного поэта. Стемповский стоял перед принятием решений, наверное еще более радикальных. Оба вели поиски нового языка, этого требовала эмигрантская литература XX века, если ей предстояло обрести свободу и силу голоса. Стемповский отлично понимал это. Он сам, как всегда, замечательно, определил эту ситуацию, когда в очерке «После наводнения» так представлял вызовы, бросаемые пишущим: «Когда злободневность известной моды проходит, литературные журналы и витрины книжных магазинов напоминают местность, по которой прошло наводнение. Серая масса липкого и отслаивающегося на солнце ила покрывает все. Трудно сразу догадаться, где еще неделю назад стояли белые и оранжевые стены домов, цветочные грядки, группы кустов и где журчал по камням ручей. Возвращение к старому, равно как и переход к чему-то новому, требует усилия воображения». И дальше Стемповский четко определяет нынешнюю ситуацию литературы (шире — культуры): «Все мы — пишущие и молчащие — ищем словá, необходимые для установления контакта с миром, который изменился вокруг нас и перерос наш прежний запас терминов и понятий. Все мы знаем, что не завоюем его никакой красивой фразой, не отгородимся от него никакой дымовой завесой вымысла, что мы должны принять его к сведению

и для его описания нам необходим язык точный, дельный, ясный, соответствующий нашему опыту».