Новая Польша 2/2007

ВЫПИСКИ ИЗ КУЛЬТУРНОЙ ПЕРИОДИКИ

Первый за этот год номер краковского “Тыгодника повшехного” оказался вдобавок юбилейным: с 1945 г., когда еженедельник начал выходить, он дожил до 3000‑го номера (напомним нашим читателям, что “Тыгодник повшехный” значит “Всеобщий еженедельник”). Разумеется, здесь было напечатано немало материалов, посвященных этому юбилею и в особенности Ежи Туровичу, создателю “Тыгодника”, который редактировал его до самой смерти. И действительно есть что праздновать: на протяжении всего периода коммунизма “Тыгодник” был единственным таким явлением между Эльбой и Камчаткой — католический, независимый (насколько это было возможно при коммунистической цензуре) и открытый, настроенный на диалог. После 1989 г. он остался единственным такого рода изданием, где не приняли решения превратить традиционную газету в иллюстрированный журнал, как это произошло, например, с “Политикой”. “Тыгодник повшехный” сохранил достойную форму издания с “полосами-простынями”, с преобладанием текста над фотографией, не замусоренного рекламой до неприличных пределов. Не знаю, каким чудом он до сих пор прочно держится на рынке. Зато знаю, что без “Тыгодника” я не могу и вообразить себе польское пространство периодической печати, — но, может быть, у меня просто слишком убогое воображение. В конце концов известно, что и на рынке прессы действует железный закон, сформулированный чуть ли не Коперником и гласящий, что деньги похуже вытесняют те, что получше.

В истории “Тыгодника повшехного” было несколько занимательных эпизодов, из которых особенно стоит напомнить о том, что случилось после смерти Иосифа Виссарионовича Сталина. “Солнце человечества” закатилось, а редакция не возложила на его гроб дань словесных почестей. Нет, разумеется, о смерти она сообщила, но никак этого события не комментировала и заслуг покойника не воспевала. В результате редакторов вызвали к высшим партийным властям, но, несмотря на просьбы и угрозы, от Туровича так и не добились положенного поклона перед Сталиным. “Тыгодник” закрыли, но весьма хитрым манером: его передали другому составу редакции — группе католиков, сотрудничавших с властями и связанными с коллаборационистским объединением “Пакс”, — и на протяжении трех с лишним лет еженедельник выходил под тем же названием, с тем же шрифтом заголовка, в том же графическом оформлении и с сохранением прежней нумерации. Это продолжалось до конца 1956 г., когда Гомулка, придя к власти, вернул “Тыгодник” его законной редакции.

Просматривая №3000, я натолкнулся в постоянной рубрике “Комментарии” на заметку Анджея Луковского “Газовое дыхание медведя”. Привожу ее полностью:

“Опять, как год назад, тема снабжения Европы российским газом выходит на первые страницы СМИ. Главный герой триллера этого года — Белоруссия, которая защищает, как защищают независимость, доступ к „Белтрансгазу” и не соглашается на повышение цен за голубое горючее, идущее с востока. Обе стороны обвиняют друг друга в шантаже, обе применяют в переговорах резкие методы. Никто уже не помнит, что Россия и Белоруссия, две сестры, связанные шарфом союзного договора, находятся (во всяком случае на уровне деклараций) на пороге создания общего государства. Минск рискует довести страну до энергетического, а потом и экономического кризиса, а сам президент Лукашенко — потерять свой пост. Московское закручивание крана может в свою очередь подорвать и так уже расшатанный образ России как надежного поставщика газа европейским потребителям. Еще раз всё ограничилось угрозами — российско-белорусское соглашение было подписано в последний момент. Год назад Москва объявила, что прекращает субсидировать бывшие советские республики и резко повела переговоры о повышении цен на поставляемый ею — и до тех пор дешевый — газ. Дубинку газовой трубы клали на стол переговоров во время обсуждения вопроса с Молдавией, Украиной, Арменией, Азербайджаном и Грузией — всегда стремясь достичь одновременно политических и экономических целей. Российский бизнес-план состоит в снижении затрат, связанных с сохранением зависимости названных стран, а сверх того — в получении доступа к их стратегическим отраслям. Что касается Белоруссии, то речь идет не только о системе транспортировки газа, но и о нефтехимических предприятиях; помимо того, одним из самых мощных инструментов принуждения, использованным в переговорах с Белоруссией, было обещанное с 1 января введение экспортных цен на нефть. Одним словом: зачем доплачивать за дружбу на постсоветском пространстве, когда на ней можно заработать, а при случае держать партнера мертвой хваткой и диктовать ему политические шаги? Это один из аспектов превращения Российской Федерации командой президента Путина в корпорацию родных и знакомых стоящего у власти. Другой состоит просто в захвате корпоративной кассы — и не нужно приписывать этому шагу слишком глубокую философию”.

Действительно ли это так? Так могло бы быть, если бы Россия не стремилась, достигнув соглашения с Германией, строить альтернативные линии передачи газа, которые не только обходят стороной прибалтийские государства и Польшу, но явно обойдут и Белоруссию, а она, в отличие от Польши и Прибалтики, оказавшись в опасности остаться без притока газа, не может воспользоваться помощью Евросоюза. Так ли уж этот метод потенциальной изоляции Белоруссии лишен “глубокой философии”? Я лично не рискнул бы это утверждать. Газопроводы, как доказывает опыт двух последних лет, — это довольно эффективное, по крайней мере пока, орудие нажима на государства, рожденные в бывших советских республиках. И я предостерег бы против сведения шагов такого рода исключительно к корпоративно-экономическому аспекту, хотя он, разумеется, тоже существен.

Более широкую точку зрения, затрагивающую и этот аспект российской политики, можно извлечь из статьи Мариана Броды “Склад ума, традиции и большевистский опыт России” в последнем номере гданьского либерального журнала (ежеквартальника) “Пшеглёнд политичный” (№79-80, 2006). Автор пишет:

“Вопрос о связях большевизма с российским складом ума и культурно-политическими традициями по-прежнему остается важным не только для того, чтобы лучше понимать генезис, основы и результаты коммунистического опыта России, но и для размышлений о ее сегодняшнем дне”.

Брода как бы обращается к мыслям таких польских авторов, как Кухажевский или Здеховский, и усматривает принципиальную непрерывность российского имперского склада ума, на который как фактор усиления подействовал советский опыт:

“Марксистские схемы и содержание, однако, маскировали — следовательно, нередко усиливая его влияние — момент непрерывности между дореволюционной и большевистской Россией, между царской и советской империей. Дело обстояло так хотя бы потому, что роль антикультуры в коммунистический период там была отведена не столько русскому прошлому, сколько капитализму и Западу. Кроме того в рамках марксистско-ленинской идеологической матрицы (экономический базис — идеологическая надстройка) значение и влияние духовно-культурных и государственных традиций России (с культом самодержавной центральной власти, включавшим преданность ей и повиновение) были принципиально маргинализованы, почти убраны из поля зрения. Ускользал от внимания и тот факт, что большевистская идеология позволила сохранить традиционное, порожденное византийским влиянием отношение к Западу, по-прежнему рассматриваемому как по сути “еретический”, “гнилой” и “упадочный” (ибо он обладает “ложным классовым сознанием”), “реакционный”, “реваншистский”, “буржуазный”, “империалистический” и т.п. Не обращали внимания — или рассматривали их всего лишь как исчезающие реликты прошлого — и на проявления очевидного возрождения в новых идеологических одеждах целого ряда ранее сформировавшихся позиций, мифов, чаяний и убеждений, включая восприятие своего государства как “души мира”, “Третьего Рима” или же, и это прежде всего, страны, располагающей привилегией особой свободы. Их суррогатами стала, в частности идея Москвы — столицы III Интернационала, отечества и ростка грядущей всечеловеческой коммунистической общности и связанная с ней вера в возможность скорого „скачка в царство свободы””.

Читая эти слова, я вспомнил два случая. Один — давний, 70‑х годов, когда Рышарду Пшибыльскому за публикацию его статьи “Ставрогин”, где было показано византийское упрощение ценности Третьего Рима, после вмешательства советского посольства надолго запретили печататься. А другой — совсем свежий: в Екатеринбурге, пойдя в недавно построенную церковь “на Крови”, я слушал проповедь православного монаха против “западных новшеств” с одновременным восхвалением самодержавия как сути русского самосознания.

Вернемся, однако, к статье Броды. Говоря о возрождении более ранних мифов, он говорит:

“Если ближе приглядеться к наличию подобных феноменов в царской России и различных их суррогатов и метаморфоз в Советском Союзе, то обнаруживаешь — до известной степени общие — архаические истоки тех и других, а также консервирующее и в то же время модифицирующее влияние православия, а затем большевистской идеологии на их поведение и поддержание. Это позволяет опознать ряд религиозных, культурных, социальных, политических и прочих элементов, способствующих устойчивости и жизнеспособности подобных явлений — таких как особая харизма власти, идея „государства правды”, отождествление ростков Царства Божия на земле с русской и российской землей, стремление России, русской Церкви и центральной власти играть роль единственного хранителя и носителя „высшей истины”, идеал „целостного знания”, соединяющего сакральное и мирское, мощный эсхатологизм, мистический реализм, соборность и общинность, космизм и онтологизм, мессианство и миссионерство, культ личности, убеждение в том, что Россия занимает „центральное” место в мире, вера во всечеловеческий характер „русской души” и т.п. Любопытным кажется опознавать нередко парадоксальные последствия обстоятельств, в которые вплетено русское самосознание в послепетровские времена, а в особенности идентифицировать ряд факторов, способствующих поддержанию, возрождению, иногда даже усилению. традиционных культурно-психологических архетипов, подвергающихся одновременно той или иной мистификации, модификации и спецификации. Тогда в поле зрения в особенности появляется — относящийся как к послепетровской России вообще, так и к большевистскому эксперименту — феномен „негативного синтеза” российских и западных социальных и культурных ценностей, который, кажется, настолько же определяет „трагический алгоритм русской судьбы”, насколько и тот исторический вызов, на который в России по-прежнему не могут полностью ответить. Указывая многообразные проявления соразмерности некоторых — часто основополагающих и существенных — типов содержания, формы и психологической, культурной, идеологической и политической структуры дореволюционной России, с одной стороны, а с другой — марксизма и большевистской идеологии, не следует ставить это на службу, как то временами бывает, слишком одностороннему связыванию коммунизма и России. Одно из проявлений сохраняющейся жизнеспособности такой тенденции состоит в том, что процессы, совершающиеся в сегодняшней России, автоматически рассматриваются как продолжение советской действительности и почти повсюду выискиваются симптомы рекоммунизации или ресоветизации”.

Трудно не согласиться с Бродой: целый ряд истолкований нынешних тенденций российской политики почти бездумно отсылает к практике Советского Союза. Между тем большевистский эпизод, хотя важный и не такой уж в России короткий, не должен заслонять более глубокие корни (а также более “глубокую философию”) того, с чем мы имеем дело сегодня. Верными представляются и замечания, которыми завершается статья Мариана Броды:

“Податливость России ХХ века на процессы большевизации позволяет обнаружить целый ряд более общих факторов, прочно и глубоко вписанных в русскую историю, ее политические и культурные традиции и социально-психологическую действительность. Многие из них — несмотря на все изменения, модификации и преображения — остаются жизнеспособными и сегодня, одушевляя позиции и чаяния, ценности и мифы, которые вовсе не обязательно оказываются простым продолжением и метаморфозой большевистскости или советскости России. Во многих случаях им способствуют факторы, имеющие гораздо более прочную и продолжительную природу. Тут я прежде всего думаю о наследовании определенного типа позиций по отношению к власти и о реакции на внешний, особенно западный, контекст, а также и о связанных с этим вызовах, которые история бросает судьбе России на протяжении по крайней мере нескольких столетий. Можно ожидать, что независимо от темпа и размаха перемен современного мира их влияние на будущий опыт и судьбу родины Достоевского, влияние тревожное и сильное, но вовсе не роковое и всеодолевающее, окажется куда сильней и прочней, чем сила и жизнеспособность уходящего в прошлое коммунистического наследия”.

Автор статьи — историк русской политической и общественной мысли. Он опубликовал две серьезных книги: “Народнические амбивалентности” (2003) и (в соавторстве) “Коммунизм в России и его польские истолкования” (2006). Таким образом, это один из тех наших ученых, которые стараются познать Россию. Но если так, то меня слегка удивляет лишь одно (потому что выше цитированный текст меня крайне заинтересовал), а именно то, что Брода использует языковую схему. Называть Россию “родиной Достоевского” хоть и верно, но отсылает к истертому стереотипу. Если уж вообще определять Россию через литературные ассоциации, то я предпочел бы назвать ее “родиной Бабеля” или “родиной Венедикта Ерофеева”. Но это мои ассоциации, а мои студенты, вероятно, нашли бы точку отсчета еще ближе к нашему времени и говорили бы о “родине Пелевина”.