Новая Польша 1/2018

Разбойничьи книги и города

Из архива Второй программы Польского радио

Фото: Богдан Пачовский

Попробую рассказать, как выглядит жизнь человека, пишущего по-польски, посвятившего жизнь польской литературе и живущего в Париже. У меня выработался специфический ритм жизни — я работаю по ночам. Поэтому утром сплю, причем, строго говоря, сплю довольно долго, и случается, что когда, проснувшись, я отправляюсь в магазин — купить что-нибудь поесть, продавцы встречают меня словами: «Добрый вечер». Это немного странно, но я уже привык.

Я живу далеко от центра Парижа, в шестнадцатом округе. Звучит неплохо, но место, где я обитаю — уже не тот «престижный» шестнадцатый округ, хоть оно и достаточно любопытно. Любопытно тем, что здесь была сосредоточена жизнь среднеобеспеченной русской эмиграции. Те, что побогаче, обитали близ Триумфальной арки. В шестидесяти метрах от моего дома, на улице Буало, пересекающей мою улицу Клод Лорен, в доме номер 59 жил до отъезда в Соединенные Штаты Владимир Набоков. Оттуда в мае 1940 года, когда уже шла война, ему вместе с семьей удалось бежать от немцев. Чуть дальше, на той же улице Буало, есть большой дом, в котором проживало сразу несколько русских писателей, в том числе Алексей Ремизов; во французском славистическом журнале я как-то читал письма Ремизова, так вот, это была, в сущности, переписка между жильцами этого дома — разумеется, объяснялись они между собой по-русски. Когда я только поселился в этом районе, возле Порт-де-Сен-Клу, то еще порой встречал пожилые пары, говорившие по-русски, а к продавцам обращавшиеся на таком дивно певучем французском, что не понять, откуда они родом, было невозможно.

С некоторых пор польский Париж очень изменился. Раньше его жизнь крутилась вокруг нескольких эмигрантских организаций или нескольких мест, которые в силу обстоятельств приобрели статус организаций. Тот, кто приезжал в Париж, рано или поздно попадал в орбиту польского книжного магазина «Либелла» на острове Сен-Луи близ Отеля Ламбер; хозяевами его были Казимеж Романович с женой, прекрасной писательницей, Зофьей Романович. Этот магазин существовал с 1946 года и перестал функционировать 31 декабря 1993 года. На вечере у монахов-паллотинов в Центре диалога Анджей Ват в разговоре с Казимежем Романовичем сказал, что в Париже было три или четыре таких польских островка: во-первых, книжный магазин «Либелла» и Польская библиотека на острове Сен-Луи; во-вторых, таким польским островком были, конечно, Мезон-Лаффит и «Культура»; наконец таким островком, для более узкого круга, но очень значимым, был человек-организация — Константы Еленьский, человек огромной доброты, сердечности, самоотверженности, для нескольких поколений польских писателей, художников, друзей воплощавший парижскую Польшу или польский Париж.

Позже, начиная с середины семидесятых годов, таким польским островом, также удивительным, стал центр монахов-паллотинов. Это плод трудов одного необыкновенного человека, но при поддержке начальства — лично кардинала Стефана Вышиньского, имевшего необычайно широкие представления об обязанностях, задачах и открытости Католической церкви; итак, это плод трудов одного человека, ксендза Юзефа Садзика. Он собрал вокруг себя нескольких выдающихся людей, в том числе далеких от ортодоксальной Церкви, но интересующихся духовными проблемами, проблемами смысла жизни, искусства. Ксендз Садзик создал этот Дискуссионный центр — Centre du Dialogue. Там принимали всех, кто мыслил открыто и стремился к поиску истины. Это место также находится в центре Парижа, на шумной улице Сюркуф, на первом этаже. Окна просторного зала выходят на улицу и представляют собой витражи, спроектированные Яном Лебенштейном и изображающие Апокалипсис. В зале, над столом, за которым сидят выступающие, висит скульптурное изображение головы Христа работы Алины Шапошников, так что Центр диалога стал также центром польского метафизического искусства. Здесь бывали очень разные люди — кажется, открыл его своей лекцией и потом много раз выступал в нем Стефан Киселевский. Здесь бывали и те, кто приезжал из ПНР, и эмигранты. В то время, когда разграничение на мир социалистической Польши и мир эмиграции было очень отчетливым, в Центре диалога не цеплялись за эти водоразделы. Лишь бы человек вызывал доверие и интерес, а политическая принадлежность не имеет значения — любой мог прийти и с ним можно было встретиться. Сплав интеллектуальной содержательности и открытости делал это место очень значимым.

Со временем некоторые важные элементы польского Парижа исчезали — незаменимые элементы, чудесные люди, которых, увы, уже нет на свете. Я имею в виду прежде всего две фигуры — яркие и притягательные личности. Это, во-первых, уже упоминавшийся Константы Еленьский, который умер в 1987 году. После его ухода образовалась пустота, поскольку он объединял французскую и польскую среду, и заменить его некому.

Второй человек, чье отсутствие сегодня ощущается так болезненно — Юзеф Чапский. Вплоть до конца восьмидесятых годов обладавший даром вечной юности. В восемьдесят с лишним лет он, ко всеобщему ужасу, ездил на мопеде — полувелосипеде-полумотоцикле — от дома «Культуры» до вокзала в Мезон-Лаффите. Позже ходил с палкой, до глубокой старости страстно дискутировал на волнующие его темы, посещал выставки, все польские мероприятия. Потом уже приходилось навещать его дома, но до самого конца он оставался личностью удивительно притягательной. Нам всем его очень не хватает. Каждый оказывавшийся в круге воздействия Юзефа Чапского знал, видел, чувствовал: перед ним человек исключительный. А еще — что это связь не просто двух-трех людей, но многих, очень многих, связь в пространстве и времени — поверх поколенческих разграничений, национальных водоразделов. Свет его личности остается внутри нас, и тот, кто хранит в памяти образ этого человека, на некоторые вещи реагирует иначе или, во всяком случае, знает, что на них можно реагировать иначе, и знает, что существуют другие люди из круга Чапского, на которых также лежит печать его личности.

То, о чем я говорил — тот польский Париж — отчасти уже уходит в прошлое, но частично еще сохраняется в Центре диалога монахов-паллотинов. Наибольшее значение, абсолютно фундаментальное для всех, всегда имела парижская «Культура». Парижская «Культура» — это и журнал, и дом в Мезон-Лаффите, который словно бы делился на две части, два мира, две стороны. В Мезон-Лаффите всегда существовала сторона Гедройца — идеолога, человека, разговаривавшего исключительно на важные темы и исключительно о том, о чем он сам желал говорить, и существовала сторона, которую друзья этого дома называли стороной Зигмунта — Зигмунта Херца, бывшего своего рода министром иностранных дел «Культуры». Он в самом деле умел найти подход к людям, интересовался ими. Говоря о нескольких польских организациях и о «Культуре», я имел в виду, прежде всего, как раз Зигмунта Херца: он напоминал верблюда, навьюченного пачками книг, которые раздавал разным людям из ПНР, завозил в гостиницы, вручал при встрече. Делал всякие покупки, порой странные, для тех, кто жил в социалистической Польше. В «Библиотеке Культуры» вышла переписка Зигмунта Херца и Чеслава Милоша. Точнее, это письма Зигмунта Херца к Чеславу Милошу. Это очень интересная корреспонденция, но я бы сказал, что в определенном смысле Зигмунт Херц — как мне кажется — был добрее и умнее, чем из нее следует. Он запечатлевал в этих письмах всевозможные сплетни, забавные истории, взирал на мир и его обитателей пристрастно и ехидно, однако был человеком невероятно, до мозга костей, добрым, и эту свою доброту прятал под маской цинизма или этакой шутливой иронии. Я боюсь, что не все читатели этой увлекательной переписки разглядят его доброту. Это был в самом деле необыкновенный человек, который для меня лично, для Милоша, для Яна Лебенштейна и массы других людей сделал колоссально много, и ему доставляло удовольствие, что он может кому-то облегчить жизнь.

 

Мой переезд в Париж связан с участием в создании и выпуске журнала «Зешиты литерацке» и заботами о том, чтобы он держался наплаву. «Зешиты» — детище Барбары Торуньчик, упорству и труду которой журнал обязан своим рождением и существованием. «Зешиты литерацке» — своего рода мостик, соединяющий разбросанных по свету пишущих и читающих. Бася Торуньчик сейчас живет между Миланом и Варшавой; я живу в Париже, но порой путешествую; Адам Загаевский зарабатывает на хлеб, читая лекции американским студентам о том, как надо писать по-английски; Станислав Бараньчак — профессор Гарварда; Эва Курылюк также много ездит, но живет в Нью-Йорке и там рисует, пишет, а порой и преподает в американских университетах; Эва Беньковская живет под Парижем и сотрудничает с представительством Польской академии наук в Париже; литовец, наш друг и член редакции Томас Венцлова преподает в Йельском университете; Иосиф Бродский — прекрасный поэт и близкий друг — преподает в Колумбийском и других американских университетах… Но место наших встреч, созданное Басей Торуньчик — это «Зешиты литерацке». Мне кажется, что все мы стремимся напечатать здесь то из собственного творчества — а может, в еще большей степени из чужого, но близкого нам — что для нас важно и чего нам не хватает в польскоязычной культуре. Неважно, участвует ли человек в этой польскоязычной культуре так непосредственно и интимно, как мы, или чуть со стороны, как Томас Венцлова или Иосиф Бродский.

«Зешиты литерацке» родились, как я уже говорил, в Париже, это плод трудов Барбары Торуньчик, но помогали ей в этом предприятии многие. В этой связи я бы хотел упомянуть человека, который очень поддержал нас своим спокойствием, методичностью, человека, не являющегося литератором, человека не пишущего — я имею в виду программиста Кшиштофа Апта. Он родом из Катовице, закончил Вроцлавский университет, выдающийся математик; преподает в американских университетах и в Амстердаме. В то время он работал в Париже, в Государственном центре научных исследований. У него была маленькая квартирка и в этой квартирке — стол, часть которого занимал журнал, то есть там Апт держал документы, вел переписку с книжными магазинами, с типографией, оттуда организовал рассылку «Зешитов» — и с этого началось, закрутилось то, что стало важной и значимой частью моего Парижа.

Позже, в восьмидесятые годы, к большой нашей радости аж два подпольных издательства начали печатать польскую версию журнала — в Кракове и в Варшаве. Когда появилась возможность, «Зешиты литерацке» стали выходить одновременно в Париже и в Варшаве. Позже журнал переехал, теперь редакция и администрация находятся уже только в Польше. Но остались узы дружбы и узы сотрудничества — в высшем, самом личном и сердечном смысле этого слова.

Теперь мы получаем письма из провинциальных городов и городков Польши, от учителей и от учащихся лицеев — читателей журнала. Их привлекает то, что там печатаются тексты со всего мира. Нам очень приятно, и мы этому рады, поскольку именно такова была наша задача. Я знаю, что читателям также необходима подобная широта охвата. Порой нас упрекают в элитарности, в том, что мы замыкаемся в круге высокой культуры, однако эти упреки, как мне кажется, порождены своего рода пренебрежением к читателю — он якобы может не понять или не захотеть читать подобные тексты. Чаще всего он хочет и может, возможно, ему даже не хватает такой проработанной и усвоенной, близкой нам мировой литературы и достижений европейских писателей.

Когда-то люди, связанные с журналом «Зешиты литерацке», встречались в парижской комнатке Баси Торуньчик, но большие встречи происходили, собственно, только в Варшаве, по особым случаям, например, когда приезжали Милош, Венцлова, Бараньчак… выступали вместе. Но, прежде всего, это встречи с Барбарой Торуньчик, встречи отдельных членов редакции, встречи личные и встречи в письмах.

Мы с самого начала помещали в конце номера справки об авторах, ведь журнал был эмигрантский, и мы очень мало знали друг о друге. Это была своего рода редакционная почта, банк информации — где человек преподает, чтó в последнее время издал, над чем работает… чтобы и читатели, и сотрудники имели представление, чтó происходит в нашей среде.

Обстоятельство, объединившее нас, стоявшее у истоков создания журнала — тот факт, что 13 декабря 1981 года группа людей оказалась за границей, а конкретно — в Соединенных Штатах, а еще конкретнее — мы с Басей Торуньчик оказались в Нью-Хейвене, в Йельском университете. Я гостил у друзей, Бася получила стипендию. Уезжая в Штаты, я не планировал оставаться на Западе, но после 13 декабря нам стало ясно, что возвращаться нельзя. Мы решили, что нужно сделать что-нибудь, что позволит продолжать публиковать независимые польские тексты, независимую польскую литературу. Прежде всего так считала Барбара Торуньчик, уже являвшаяся членом редакций неофициальных изданий — журналов «Запис» и «Рес Публика» (в редакцию второго издания я тоже входил). Ситуация была драматической. Многие наши друзья оказались арестованы, в первые дни и недели мы ничего не знали об их судьбе. Это легко забывается, но дела обстояли именно так.

Потом, когда ситуация в Польше прояснилась, стало очевидно, что в ближайшее время мы не вернемся, и Бася все более активно думала о создании журнала. Впрочем, Чеслав Милош и Константы Еленьский также стояли у колыбели этого издания. Чеслав Милош, которого я встретил 16 или 17 декабря в Нью-Йорке, сказал две вещи: во-первых, что приветствует меня в роли писателя-эмигранта, во-вторых, что нужно издавать журнал, что это форма выживания в момент опасности. Он сказал это жестко и определенно. У него ведь был большой опыт — как происходят такие процессы. Константы Еленьский жил в Париже и дарил нам тепло своего сердца.

Как я уже говорил, Бася Торуньчик, человек очень энергичный, стремилась к этому всей душой. Моя роль заключалась в том, что я твердил, как хлопотно издавать журнал: нужно найти деньги, найти людей, которые будут заниматься этим журналом, помогать его редактировать и издавать. Одному человеку это не под силу, он не справится с таким объемом работ. Нужно найти людей, которые будут публиковаться в таком журнале. И нужно найти людей, которые будут такой журнал читать. Оказалось, что проблем еще больше, так что на разных этапах я «подсовывал» их Басе, а она искала обходные пути, старалась преодолеть сложности и доказать, что это все же реально. И доказала. Но не без помощи целого ряда друзей. Станислав Бараньчак моментально загорелся и помогал своими многочисленными талантами, своей работоспособностью и скрупулезностью в оценке поэтических текстов, переводами с английского, с русского. На этапе второго номера к нам присоединился Адам Загаевский, которого военное положение застало в Польше, но едва уехав, он сразу начал писать для журнала. Юзеф Чапский, у которого я попросил фрагменты его «Дневников», отреагировал на нашу просьбу с энтузиазмом и тут же прислал их; было видно, какое удовольствие и удовлетворение ему доставляет то, что тексты, которые писались интимно, лично, для себя, вызывают интерес. Эти фрагменты были опубликованы в первых трех номерах журнала. Я считаю «Дневники» все еще недостаточно оцененным памятником польского языка.

Таких друзей было много, и мы очень ценили то, что «Зешиты литерацке» являются еще и своеобразной объединяющей нас паутиной или, вернее, шелковой тканью дружбы.

Молодые люди, начинающие сегодня интенсивно читать — читать польскую и иностранную литературу — уже не знают, а те, кто знал (как я заметил), как-то быстро позабыли следующее: до 1989 года некоторые книги были читателю совершенно недоступны. Как и некоторые имена, такие, как Херлинг-Грудзиньский, Милош, Чапский — которые не могли звучать на страницах периодики. Когда я сотрудничал с журналом «Твурчость» — а следует помнить, что это был журнал, к которому цензура относилась весьма терпимо — там можно было опубликовать (как и в еженедельнике «Тыгодник повшехны», но в еще большей степени) вещи, которые в других местах не печатали. Но и здесь цензор прочитывал каждый текст, и существовали целые списки имен: те, о которых нельзя писать позитивно; те, которые вообще не разрешается упоминать; те, о которых писать можно, но не слишком часто. На протяжении многих лет книги, значимые для польской литературы, значимые для польской рефлексии о мире ХХ века, были совершенно недоступны, очень часто об их существовании вообще не знали. Это стало очевидно, когда Милош получил Нобелевскую премию, когда начали выходить в официальной печати произведения Густава Херлинга-Грудзиньского. Порой школьные учителя не представляли, чтó отвечать ученикам, которые интересовались — кто такой этот Милош? И, в свою очередь, беспомощно расспрашивали друзей: «Скажи, что он такого написал?»

Пожалуй, здесь стоит рассказать мою личную историю встреч с эмигрантскими писателями, встреч в двух значениях этого слова. С теми писателями, которых я ценю больше всего, мне довелось встретиться лично. Некоторые из этих встреч были тайными, на закате их жизни. Они были важны для меня как эмоциональное переживание, но не они меня сформировали. Подлинные встречи — это встречи над листком бумаги, страницами книг, посредством статей, эссе, стихов, публиковавшихся в «Культуре». Некоторые из таких встреч навсегда запечатлелись в моей памяти.

Об эмигрантских писателях я написал книгу эссе, которую озаглавил «Безбожные книги». Это цитата из «Дзядов» Мицкевича. Густав говорит: «Ах, эти книжки! Сколько зла, безбожья! О, юности моей и небо и мученье! В тех муках исковерканы жестоко Вот этих крыльев основанья. Годятся крылья лишь парить высоко, И нет в них силы долу устремиться»*…. Очень красивый, возвышенный образ определенного явления, по интонациям и манере близкий романтическому мироощущению. Сегодня мы смотрим на это более отстраненно, с иронией, но я знаю по себе и по другим, что для моего поколения, а также для более молодых людей такие «безбожные» книги существовали. Возможно, они есть у каждого поколения. И «безбожные» встречи были также — и именно они имеют для памяти, для воображения фундаментальное значение.

Первую встречу я до сих пор помню, как будто это было вчера — помню шрифт, помню, где все происходило. Это случилось весной 1956 года. Мой старший брат — Якуб Карпиньский — учился в лицее Рейтана, а я заканчивал среднюю школу, мне еще не исполнилось тринадцати. Однажды случилось так, что мы оказались без ключа — может, забыли дома — и не смогли после уроков войти в квартиру, и как раз в тот день мой старший брат принес из школы, от одноклассника, эту таинственную книгу. Отец того мальчика, известный деятель организации «ПАКС», одним из первых во время оттепели выехал за границу и привез три книги, изданные в «Библиотеке „Культуры”». Это были: «Транс-Атлантик» и «Венчание» Гомбровича, «1984» Оруэлла и «Порабощенный разум» Милоша. Книги одноклассник одолжил моему брату в обмен на чертеж, который тот пообещал за него сделать. Первой книгой, которую он дал Якубу — всего на один день — оказался «Порабощенный разум». Мы сидели на лестнице, я заглядывал брату через плечо. Якуб читал быстрее, так что я, чтобы не отставать, пропускал верхние и нижние строки. Так я впервые прочитал книгу писателя-эмигранта. До сих пор отчетливо и ясно помню пережитое мною тогда чувство восторга. Чтó я из того чтения на лестничной клетке понял, теперь уже точно не определишь, но в определенном смысле — очень многое, в определенном смысле я реагировал острее, чем потом, слова Милоша подействовали на меня с магической силой. Прежде всего, я понял, что для меня это писатель потрясающий и постарался разыскать другие его тексты. У родителей сохранилось несколько не сгоревших во время Варшавского восстания номеров «Скамандра» из библиотеки моего дяди, и там я нашел довоенные стихи Милоша. Я читал их с волнением.

Следующий «безбожный» текст я уже сам принес из школы. Я учился в лицее Рейтана и сидел за одной партой со Стасем Малковским — потом он стал ксендзом, известным, выдающимся священником, человеком очень убежденным, а в те годы был хулиганистым юношей, демонстрировавшим большие способности к математике и физике. Мы дружили, и его родители относились ко мне с симпатией. Они, в свою очередь, дружили с Юлиушем Понятовским, довоенным министром сельского хозяйства, который как раз в это время вернулся из эмиграции. И привез оттуда свою библиотеку. Я узнал от Стася Малковского, что в ней есть книги писателей-эмигрантов, в частности, «Иной мир» Густава Херлинга-Грудзиньского. Я одолжил книгу и помню, что проглотил ее за один вечер и часть ночи, а потом до утра не спал. Вышел на балкон, смотрел на рассвет над Варшавой, знакомые дома и улица предстали передо мной словно бы в другом свете, и это осталось в памяти навсегда.

Хотелось бы еще вспомнить о третьей встрече с «безбожными книгами». Когда я учился в лицее Рейтана, в рамках каких-то педагогических экспериментов для выпускного класса были организованы экскурсии (вероятно, призванные подготовить нас к выбору будущей профессии — в моем случае можно сказать, что это причудливым образом сработало). Мы побывали на хлебозаводе, потом на лесопилке и, наконец, отправились в Национальную библиотеку. Нам показали, как пользоваться каталогом и предложили попробовать самим. Я сразу заглянул в ящичек с буквами «Ми». На карточках с книгами Чеслава Милоша увидел какие-то странные значки и цифры. Я не признался в том, чтó ищу, просто спросил, все ли книги можно брать — меня заверили, что все; еще я спросил, каждый ли человек может пользоваться библиотекой — мне ответили, что да. На следующий день после уроков я вернулся в библиотеку, протянул школьное удостоверение и дрожащей рукой заполнил требование. Начал я с «невинных» книг, которые, однако, меня интересовали — во-первых, поэтического сборника Милоша, изданного еще до того, как он остался на Западе — «Спасение». Книгу мне дали. В тот день я заказал еще «Долину Иссы». Ее мне тоже дали. Две недели я каждый день ходил после уроков в Национальную библиотеку. Брал книги все менее «благонадежные» с политической точки зрения. Дошел до «Захвата власти» Милоша, его «Поэтического трактата», вернулся к «Порабощенному разуму». Помню, что получил французский вариант открытого письма Юзефа Чапского к Маритену и Мориаку о Варшавском восстании, но когда захотел почитать «Старобельские воспоминания» и «На бесчеловечной земле», ко мне подошла встревоженная библиотекарша и спросила, зачем мне эти издания. Я ответил, что готовлю для урока доклад о поэзии Милоша (чистой воды выдумка). И услышал, что эти книги не выдаются. Я еще несколько дней читал поэзию Милоша, а потом перестал ходить в Национальную библиотеку, но то, что я тогда прочитал, осталось со мной навсегда. Сохранилась — на память об этом библиотечном «говенье» — тетрадка, куда я выписывал цитаты из «Поэтического трактата» и «Порабощенного разума».

В 1963 году, студентом второго курса университета, я впервые оказался в Париже и впервые получил возможность читать свежие номера «Культуры» и книги из «Библиотеки „Культуры”», а также другие эмигрантские издания. Я покупал их в «Либелле» у Романовичей, иногда в польском книжном магазине на бульваре Сен-Жермен. Читал с волнением. Тоже незабываемое переживание, ведь это были не простые номера «Культуры». До сих пор помню, какие там печатались тексты, и считаю эти годы временем зрелости или расцвета польской эмигрантской литературы: вы только представьте себе, в двух летних номерах — начало «Трансатлантического дневника» Гомбровича, там, где «Пишу эти слова в Берлине…». Мне эти страницы представляются самыми прекрасными, самыми мощными во всей польской прозе. Конечно, у кого-то может быть иное мнение, но с литературной и духовной точки зрения, это текст безусловно необыкновенный. В том же номере стихи Александра Вата — они меня всегда потрясают — и его эссе «Ключ и крюк»; я их тоже запомнил, переписал и потом старался при первой возможности к ним вернуться. Еще незабываемое эссе «О нескольких противоречиях современного искусства» Константы Еленьского. Один из прекраснейших польских текстов об искусстве. И поэма Чеслава Милоша «Заколдованный Гучо», которая, как мне кажется, знаменует начало нового периода в его творчестве. Трудно сказать определенно, какие стихи Милоша самые лучшие. Таких у него как минимум более десятка, и они разбросаны по разным периодам, но это текст удивительный, особенно его начало, эти рваные фразы, и они также представляются мне прекраснейшими, какие существуют в польской литературе, и на юношеское воображение, на юношескую впечатлительность такие вещи, такие страницы воздействуют с магической силой.

Мне тогда довелось познакомиться с людьми, связанными с «Культурой», сыграло свою роль то обстоятельство, что Зигмунт Херц учился в той же лодзинской гимназии, что и мои отец с дядей, так что, узнав, что приехал некий страстный читатель «Культуры», он заинтересовался. Мы встретились в кафе. Я выплеснул на него свой восторг по поводу двух летних номеров «Культуры». Зигмунт Херц ответил чуть ироничной улыбкой. Позже я понял, что к Гомбровичу он относился иначе, чем я, и к Александру Вату как писателю — также, но ему было приятно, что журнал, в котором он работает, производит такое впечатление. От кафе — на углу бульвара Сен-Жермен и рю дю Бак, его уже нет — мы прошли несколько десятков метров: в доме, где расположено кафе «Де Маго», напротив церкви Сен-Жермен-де-Пре, жил в снятой для него квартире Александр Ват. Он лежал в кровати, рядом сидела его красавица жена, Оля Ват — и начался потрясающий разговор.

В буквальном смысле этого слова писателем-эмигрантом Александр Ват стал несколько недель назад, попросив политического убежища, однако публиковаться под псевдонимом начал уже раньше. Я читал его стихи, выходившие в ПНР в издательстве «Выдавництво литерацке», и они меня восхитили. Я уже тогда, в конце пятидесятых годов, считал его принадлежащим к духовной семье «Культуры». Мы вошли, я сел у его постели… Я не знал, что он страдает от различных психофизических болей. Он смотрел добрыми, горячими, пронзительными глазами, в которых читались одновременно страдание и сердечность. Ват смотрел на меня и говорил. Он говорил, не переставая — и говорил потрясающе. Беседы с Чеславом Милошем, которые я прочитал позже, отчасти передают эту необыкновенную атмосферу. А также — немного — его эссеистика: неупорядоченный синтаксис, странно полонизированные иностранные слова дают некоторое представление о его поразительно живой речи.

Это была первая моя встреча с Александром Ватом. В 1965 году, во второй свой приезд в Париж, я, разумеется, снова пришел к нему; тогда он показал мне несколько потрясших меня стихотворений, это было переживание огромной силы. Когда я приехал в третий раз, летом 1967 года, Александра Вата уже не было в живых.

В тот день, в сентябре 1963, когда я впервые встретился с Зигмунтом Херцем, он дал мне телефон Константы Еленьского. Назавтра я позвонил, и Еленьский сразу согласился встретиться, хотя, разумеется, моя фамилия ничего ему не говорила. Он знал только, что я студент и звоню по рекомендации Зигмунта Херца. Мы договорились встретиться в Конгрессе свободы культуры, на бульваре Осман, 104 — позже я прочитал, что в соседнем доме долго жил Пруст, для меня это было важно. Мы с Константы Еленьским пошли в кафе, где он говорил мне о вещах, которые, как он полагал, могут иметь значение для студента-филолога, о польских писателях, которые, он считал, могут меня заинтересовать. Я видел, что нас обоих эти писатели не слишком занимают, но сразу разглядел человека, исполненного света, и это впечатление сохранялось на протяжении всего нашего знакомства, а позже дружбы.

Александр Ват называл Константы Еленьского «электронным мозгом». Да, так оно и есть. Он был человеком, который молниеносно мыслил и выстраивал связи, но в нем было нечто большее, какая-то аура поэтического напряжения. Он бывал полон иронической дистанции к себе и к миру, но видел все в нескольких измерениях. Мне довелось узнать нескольких исключительных личностей, но человека столь тонкого — никогда, поэтому уход Константы Еленьского стал для всех его друзей невосполнимой утратой. Я храню в памяти все то, что он дарил людям, которые с ним соприкоснулись… что он дарил своей личностью — и своим творчеством. Потому что я уже тогда, сразу, понял, что это еще и необыкновенный писатель, не только человек. Вначале я пытался как-то это выразить, но почувствовал, что ему это неприятно, словно обременяет его дополнительными обязательствами, так что решил не приставать к нему с этим, но своего мнения не изменил. Его стиль, его восприятие духовного мира, его социологическое мышление были поразительны и ни с чем не сравнимы. Это был человек, воспитанный в нескольких культурах, вращавшийся во многих мирах, говоривший на многих языках, но — о чудо — традиции польской интеллигенции, прежде всего интеллигенции дворянского происхождения имели для него какое-то особое, личное значение. Приезжая в Париж, я всегда старался встретиться с Еленьским, а он всегда находил время для людей, которые искали встречи с ним, хотя таких людей было много, и был терпелив со всеми, и я старался максимально использовать эти короткие — для меня всегда слишком короткие — мгновения общения. Сначала я спрашивал о новостях в мире французской, английской, итальянской литературы, о новых интересных книгах, новых выставках (он прекрасно разбирался в живописи). Потом мы немного беседовали на политические темы, которые его интересовали — чрезвычайно, но, я бы сказал, до определенной границы. Проблемами на самом деле для него важными были проблемы человеческие, то, что происходило не только на уровне политики. Потом мы говорили о Гомбровиче и о Милоше, то есть о тех польских писателях, которыми он тоже интересовался и которым дал так много, ничего не взяв взамен. Его бы возмутила подобная формулировка, потому что, разумеется, он взял от них очень много — их произведения, их личность, этого достаточно. Потом наступал своего рода четвертый такт, триумфальный: Еленьский начинал рассказывать о семье, о среде друзей своей матери, о каких-то людях, которые, вроде, были от него так далеки, о тетках и дядьях из литовских поместий и усадеб, о польской довоенной интеллигенции, о Кароле Шимановском, об Антонии Слонимском. Он рассказывал необыкновенно остроумно. Умел великолепно имитировать голос, акцент. Разыгрывал целые сцены, одновременно иронически и добродушно. Что-то фантастическое, тогда это была редкость. Следует помнить о том, о чем я уже немного говорил, о раздробленности мира в те годы. В Варшаве читали одни книги, в Париже — другие. Общались с разными людьми. И даже когда появился доступ к запретным книгам, те воспринимались иначе, укладывались в другие «ящички». У Еленьского политическое, личное, художественное измерения сосуществовали в рамках одной личности — и это было прекрасно.

Мне довелось также встретить Витольда Гомбровича и Ежи Стемповского, уже в конце их жизни. Сперва о Ежи Стемповском, с которым я познакомился в 1969 году… — это был черный год для польской литературы. Умер Казимеж Вежиньский, покончил с собой Марек Хласко, скончался Витольд Гомбрович, осенью ушел также Ежи Стемповский. В очень интересных письмах Ежи Гедройца к Юзефу Витлину — написанных в стиле Редактора, блестящими, короткими, ироническими, неожиданными фразами — я обнаружил такую реплику, относящуюся к тем мрачным дням после очередной смерти: «Надеюсь, костлявая, наконец, поломала свою косу». Но это было еще до смерти Ежи Стемповского, которая произошла ранней осенью 1969 года. Летом 1969 года я оказался в Париже. До сих пор не понимаю, каким образом мне дали паспорт. Фантастика, ведь дело было после 1968 года, когда меня допрашивали, а брат сидел в тюрьме. Сначала сидел за события, связанные с мартом 1968 года, потом это переросло в дело так называемых «татерников», то есть людей, связанных с парижской «Культурой», которых обвиняли в контрабанде запрещенных книг через Татры. Так что, оказавшись в 1969 году в Париже, я сразу укрылся в пещере льва, то есть был приглашен жить в Мезон-Лаффит, чтобы не ездить туда-сюда и не попасться кому-нибудь на глаза. В «Культуре» тогда жил Ежи Стемповский, который бывал там почти каждый год. Он перенес тяжелую болезнь, плохо говорил. Обаятельный собеседник, он говорил всегда очень тихо, словно бы не навязывая свои слова, но обычно именно он определял ход беседы, и на протяжении десятилетий получалось так, что пан Ежи рассказывает — этим своим тихим голосом, а все вокруг прислушиваются. Тогда в Мезон-Лаффите Стемповский тоже пытался рассказывать. Он знал, что приехал молодой человек из Польши. Для него было важно передать этому юноше какую-то информацию о себе, о вещах, для него значимых. Пан Ежи узнал, что я читал дневники его отца, читал его собственные книги, это имело для него большое значение, и он старался что-то мне сказать. Он, так заботившийся о логике фразы, о точности высказывания, он, так чудесно владевший языком — не мог говорить свободно. Он заикался. То, что он говорил, было очень интересно, но на некоторых словах он спотыкался или переиначивал их. Ничего ужасного, но для него это было невыносимо и выводило его из себя. Унижало. Поразительно, что нельзя было помочь ему иначе, кроме как терпеливо его слушая. Так выглядела моя встреча с Ежи Стемповским. Ежи Гедройц, когда Ежи Стемповский решил возвращаться в Берн, попросил меня отвезти его на вокзал, так что я был последним человеком из Мезон-Лаффит и Парижа, который его видел. Я внес чемодан в вагон. Пан Ежи всегда брал с собой минимум вещей. На вокзале он еще купил мне Поля Морана, книгу из его эпохи, которую хотел мне подарить, чтобы у меня осталось что-то на память, так мы и попрощались, но, конечно — подчеркиваю — подлинными встречами было чтение его текстов.

С Гомбровичем лично я встретился однажды или, можно сказать, дважды за один день, летом 1967 года. Я был тогда в Париже, и мы с товарищем отправились автостопом на юг Франции. На Ривьере я любовался прекрасными видами и красивыми людьми. Жизнь казалась мне переливающейся всеми цветами радуги. Я упоминал в «Культуре», что собираюсь на Лазурный берег, так что на всякий случай Зигмунт Херц выслал мне до востребования рекомендательное письмо к Гомбровичу и дал его адрес. Я не думал, что воспользуюсь им, но случилось так, что я случайно оставил куртку в молодежном хостеле в Ницце и пришлось вернуться. Мы с товарищем договорились встретиться в Ментоне, и я поехал в горы, вглубь Ривьеры, в Ванс. Долго искал дом номер 36 на Плас-дю-Гран-Жарден. Вход был сбоку, и найти его было нелегко. Поднимаюсь по лестнице, и тут появляется человек, показавшийся мне очень старым, потом выбегает дворняжка, и он кричит по-польски: «Псинка, псинка!». Я догадался, кто он такой, представился, вручил письмо. Он очень сердечно пригласил меня войти. Я уже не первый год был поклонником Гомбровича и как раз тогда что-то о нем писал для себя — позже, спустя много лет, этот текст вошел в «Безбожные книги», так что у меня имелось сложившееся мнение о его творчестве, весьма восторженное. Я был убежден, что это человек, пишущий по-польски удивительно, с поразительной точностью и силой слова, о вещах фундаментальных… Он пригласил меня в комнату, меня поразили висевшие там картины, поскольку я знал, что Гомбрович к живописи относится отрицательно. К тому же это оказались картины абстракционистов, их было совсем немного. Спартанская обстановка. Там мы начали разговаривать. Потом продолжили разговор в кафе. Гомбрович сразу принялся экзаменовать меня по «Бытию и ничто» Сартра, велел пересказать какую-то главу, я был не готов и, кажется, справился не лучшим образом, но меня поразило, что Гомбрович пытается взять верх надо мной — студентом, на которого, вроде, вообще не должен обращать особого внимания, что он распускает передо мной хвост и что перья этого хвоста такие серые… У него был какой-то ускользающий взгляд. Позже я прочитал у Риты Гомбрович, что он говорил: «Я никогда не смотрю людям в глаза, потому что слишком много вижу». Может быть… и позже я узнал, что Гомбрович тогда принимал кортизон и был смертельно болен, но мне он тогда показался человеком за стеклом, чей голос не достигает моих ушей — этот великолепный голос, великолепная польская речь. Когда я думаю о встречах с Гомбровичем, то обращаюсь мыслями не к этой встрече. С какой-то навязчивой силой я вспоминаю его описание Берлина и фрагмент «Трансатлантического дневника», начинающийся со слов: «Пишу эти слова в Берлине». Эти слова кажутся мне поразительными. Слова, написанные в Берлине — это прощание с Аргентиной. Слова о Берлине — Гомбрович писал всегда с дистанцией — написаны в Руамоне, но описание Берлина и описание Гомбровича в Берлине — самое прекрасное описание этого города из всех, какие я знаю, описание местами необычайно чувственное, напряженное, красочное, местами — глубоко трагическое. Там есть слова, уже ставшие классикой польской литературы, о том, как он ходил по Тиргартену, неподалеку от дома, где тогда жил, и вдруг до него донесся знакомый запах, аромат трав, который он помнил по детству в Малошицах, и он понял, что это смерть. Круг замкнулся. В определенном возрасте не стоит слишком путешествовать во времени, за это приходится расплачиваться. Да, Гомбрович увидел свою смерть, он пишет, что в тот приезд в Берлин смерть несколько раз заглядывала ему через плечо. Позже от людей, которые знали его раньше — в Аргентине и в Париже — я узнал, что после возвращения из Берлина они увидели другого человека, что физически он там умер. Он пережил депрессию, а также тяжелый физический кризис; два месяца провел в больнице. В Берлине он действительно столкнулся с собственной смертью. Дело не только в политике — в то время была развернута позорная травля, Гомбровича пытались подавить, заставить молчать… нет, дело не только в этом — он увидел собственную старость, собственное умирание, но о его триумфе свидетельствует то, что он сумел этот жестокий, трагический и очень конкретный опыт накрыть словом — живым, волнующим. Он сумел описать собственное умирание и собственное возрождение, он, который бежал от каких бы то ни было исторических аллюзий, который говорил, что никогда не осматривает никакие достопримечательности — сумел показать Берлин в этих нескольких исторических слоях города. Я не знаю другого столь убедительного описания этого города, который одновременно предстает неким парком, садом — и наслоением событий, катастрофических для мира, для Европы, для Польши. Для Гомбровича Берлин был городом, который — говоря метафорически — извлек его из аргентинского забвения, городом, в котором его творчество обрело мощь уже мирового масштаба — он это осознавал — и одновременно городом, где его физические силы, его возможность соприкосновения с миром оказались трагически ограничены. И сумел это описать. Сумел описать немцев, не углубляясь в исторический анализ, только рассказав о нескольких встречах.

Я считаю, что встреча Гомбровича с Берлином — нечто уникальное, и когда я хожу по Берлину, она сопровождает меня, словно тень. Гуляя по Тиргартену, я вижу те деревья, которые сейчас там растут, этот залитый солнцем парк, и одновременно вижу фотографию Тиргартена, скажем, 1946 года, когда там не осталось ни одного дерева, поскольку все их сразу после войны пустили на дрова — там были сплошные картофельные поля. Вижу правительственный район по соседству, полностью разрушенный, место, где некогда принимались решения, раздиравшие Европу на части, заставившие ее умыться кровью. И вижу Гомбровича, который ходит по этому Тиргартену. У Гомбровича есть такое описание, описание тех дней, описание лекции в Берлине, описание сюрреалистическое и одновременно реалистическое, описание, которое мы знаем в нескольких версиях. Это текст в своем роде уникальный. Об этом стоит сказать. Дело в том, что Гомбрович, за редкими исключениями, уничтожал свои рукописи, но когда он приехал в Руамон под Парижем и познакомился с молодой канадкой Ритой Ляброс, позже ставшей его женой, и когда они поселились вместе, Рита порой извлекала из мусорной корзинки выброшенные странички. Витольд иронически улыбался, но не протестовал. Рита складывала листочки на шкаф. Благодаря этому сохранились версии этой «Lesung», лекции в Берлине. То, что я так долго говорю о Гомбровиче и мысленно вижу его в современном Берлине — конечно, связано с убедительностью его текстов, но также и с тем, что я в последнее время работаю над книгой о Берлине и стараюсь подсмотреть за Гомбровичем, увидеть его в том Берлине, в очень ограниченном пространстве — Тиргартен и несколько улиц, некогда самых оживленных в Европе. Теперь это зеленые площади или стройплощадки. Я стараюсь увидеть разных людей, значимых для европейской культуры, немецкой и польской. Образ Берлина в глазах Гомбровича — образ особенно мне близкий, но в этой книге появляются также другие фигуры: великий физик Гейзенберг, описывающий прогулку по пылающей Потсдамерштрассе после первой сильной бомбардировки Берлина. Выдающийся меценат граф Гарри Гесслер, друг многих писателей, музыкантов, художников, владелец прекрасной коллекции живописи: Ван Гога, Сёра, а еще человек, который в начале ноября 1918 года привез Пилсудского из Магдебурга в Берлин, а затем из Берлина в Варшаву. У него была квартира как раз в том районе, который меня интересует, и там он держал свою коллекцию, славившуюся на всю Европу. Клаус Манн, сын Томаса Манна, приезжая в Берлин, также останавливался неподалеку, и посещал врача, специалиста по кожным и венерическим болезням, но не по этой причине, а потому что этот дерматолог — Готфрид Бенн — был одновременно, пожалуй, величайшим немецким поэтом своего времени и его образ Берлина и то, как в Берлине отражается его поэзия — для меня тоже важно и значимо. Еще неподалеку есть галерея, в которую я часто захожу, там я впервые увидел картины художника, сегодня наиболее мне близкого, не только в немецком искусстве, но вообще в этом поколении — Райнера Феттинга. В его произведениях с маниакальным упорством возникает берлинская стена и Берлин. То, как он видит Берлин, как он видит будущее города, также очень меня интересует, и я бы хотел это описать — описать город сквозь призму этих людей и этих людей сквозь призму этого города, а сквозь призму всего этого — и себя самого.

 

Записала в 1994 году Анна Свидерская, расшифровка Богумилы Пшондки

 

Перевод Ирины Адельгейм

 

Войцех Карпиньский (р. 1943) — эссеист, редактор, автор трудов по истории XIX в., эмигрантской литературе и искусству.