Новая Польша 11/2018

Бессонница во время карнавала

Януш Гловацкий (фото: Ханна Прус)

В августе прошел год со дня смерти Януша Гловацкого, выдающегося прозаика и драматурга, хорошо известного русской публике. Вдова писателя Олена Леоненко-Гловацкая подготовила к публикации его последнюю книгу, которая на днях выходит в издательстве «Група выдавнича Фоксаль» (2018).

 

 

Достояние национальной литературы составляют нравственная безупречность автора, высокая художественная ценность текста и важная правда о времени. Правда, которая повлияет на жизнь семьи, воспитание детей и обороноспособность отечества. Принимая все это во внимание, я берусь за перо.

Карнавал 2017

Я сижу у окна и вместе со всей цивилизованной Европой попиваю эспрессо. Холод, туман, снег, город еще бледен после ночи, а Висла — пока подо льдом. Под окном вороны и чайки дерутся за то, что я насыпал воробьям, черно-белая пляска святого Вита, галдеж и стук клювов. У воробьев никаких шансов. Серые комки, примостившиеся на ветках, они боятся шелохнуться. Мне их жалко, но пусть подыхают. А что такого? Нынешние времена не для мелких, себя мне тоже не жаль; а разве они меня жалеют? Если их что-то не устраивало, надо было валить из Польши.

С Краковского предместья слышны крики, может радостные, а может нет. Может свадьба или похоронная процессия, или крестины, или кающиеся грешники вырвались на свободу, а может наши догнали сирийца? Во всяком случае, ясно, что карнавал в разгаре.

Так что, я попиваю себе вместе со всей цивилизованной Европой эспрессо и размышляю: если человек достаточно пожил и всякого навидался, он еще имеет право считаться порядочным или уже необязательно. Ведь тут даже свинья бы блеванула.

Когда свирепствовала чума в средневековье, то, конечно, тоже творились неприятные вещи: треть людей на земле вымерла, но по крайней мере значительно возросла религиозность, ведь все знали, что это кара господня. Церкви были забиты так, что не протолкнуться, а игорные дома, бордели и школы танцев позакрывались. А сегодня учащаются нападки на католическую Церковь и того гляди кончится тем, что епископ не сможет трахнуть семинариста. Во время чумы в такой Испании даже мусульмане стали массово переходить в христианство, чтобы спастись. Прокаженных, бродяг и проституток еще раньше разогнали. Весело плясало пламя костров, на которых превентивно жгли евреев — от чумы первое средство. Правда, святой Августин считал, что евреев следует терпеть как часть Божественного замысла, но с какой бы стати, когда они — без сомнения — отравляли колодцы и для отвода глаз сами из них пили.

Зато добропорядочные мужчины и женщины, уважаемые политики и бизнесмены толпами метались по Флоренции, Марселю, Парижу, Лондону или Риму и, совершая покаяние, исповедовались, вопия: я шлюха, я лжец, убийца, вор, прелюбодей, насильник и мошенник. И только когда оказалось, что толку особого нет, те несколько человек, которым удалось выжить, говорили потом, что они, конечно, пошутили. А мусульмане, видя, что мрут все одинаково, тоже махнули рукой на Христа. Поэтому теперь нечего их в Польшу впускать.

А вообще слишком мало упоминают о том, что чума именно нашу страну обошла. Надвигалась на нас со всех сторон и остановилась на границе. Может, ее не захотели впустить? А может, дело в нашем нравственном превосходстве? А может покровительство Пресвятой Девы Марии? А может у нас, поляков иммунитет, как у вампиров, и мы только заражаем? Как бы то ни было, она сделала крюк и хорошенько взялась за немцев. Спаси Господи и будьте здоровы.

Само собой, случались в нашей истории моменты и похуже, но не стоит о них вспоминать, толку-то. Тем более что, без сомнения, мы пользуемся особым покровительством, и нам не страшны ни дикий Путин, ни слабосильная Европа.

Под окном уже все подмели, крупные улетели, а мелкие еще сильнее съежились. На похоронах Владислава Броневского* — поэта, в отношении которого в последнее время возникли сомнения, выпереть ли его посмертно из истории литературы, названий улиц и вообще, или все же не выпирать, потому что с одной стороны поэт прекрасный, бывший легионер Пилсудского*, узник Сталина, но с другой — впоследствии коммунист и автор поэмы о Сталине же. Но я не об этом. Ну так вот, над могилой произносил речь Рышард Добровольский*, тоже поэт — дрянной, зато убежденный коммунист, — и начал он так: «Когда умирает поэт, смолкают птицы!» — и тут над кладбищем пролетела, каркая, огромная стая ворон.

 

Я

Теперь вот что: я в нашей истории буду зваться Янушем Гловацким. Решился на это только что, и решение мое окончательное. Ведь мог написать, что тот, кто ее пишет, зовется иначе, Макс Ф., например, или Тиберий Влосяк, или трусливо спрятаться, как Стендаль, за какого-нибудь несчастного Жюльена Сореля. При таком раскладе мое богохульство, мои глупости, похабень и извращения ложатся на него, а в худшем случае распределяются между несколькими. Тут же — спрос с меня. Иначе говоря, мое решение — очень смелое и честное, такое можно принять раз в жизни и только будучи человеком твердых убеждений и глубокой веры. А я именно таков и не испытываю в том ни малейшего сомнения. Я знаю, как рискую, но не дам себя запугать и не прогнусь. И я горд собой, тем, что сейчас здесь пишу. Я советовался по этому вопросу с самыми близкими — с женой Оленой, дочерью, любовницей, ксёндзом Лютером*, при чьем посредничестве в последнее время чаще всего общаюсь с Богом. И все поддержали мое решение. И тоже мною гордились. Впрочем, я не вполне уверен, кто знает, может, еще представлю все так, будто пишу не я… Напишем — увидим. Откуда мне сейчас знать, когда я еще не написал? И оправдываться не собираюсь. Никто не имеет права этого от меня требовать, я вам не мальчик на побегушках!

Так что, я и не я сидим сейчас у окна на Беднарской улице и вместе со всей цивилизованной Европой попиваем эспрессо и пишем. Якобы утро у четы Пендерецких проходит так: гениальный композитор пьет кофе, а его красавица жена просматривает некрологи, проверяя, не умер ли кто-нибудь подходящий, чтобы написать мессу. Я, конечно, знаю, что это неправда, но пишу. Наверное, в основном, из зависти.

Мне противна зависть, и я считаю ее чувством самым низменным и отвратительным, но я завистлив. Сказано: возлюби ближнего своего, как себя самого. Но что это за ближний такой, если ему, например, больше везет? А если меньше? Я тогда немного сожалею, но ничего не могу поделать.

Все о зависти говорят плохо, но я думаю, что люди слегка передергивают. Если задать ей верное направление, добавить ненависти и жажды возмездия, получатся вещи прекрасные и чистые, как слеза или кристалл. То же, по мне, касается и счастья народа, поскольку помогает в жизни ненависть, а любовь — необязательно. Впрочем, я к этому еще вернусь.

 

Я знаю, что не все меня любят или уважают. Недавно подошел ко мне на улице один малый и говорит: «Ну и хуевую книжку ты написал. Жаль, такие надежды подавал». А когда вышла моя книжка «Из головы» и на обложке я стоял на одной ноге, другую подогнув и опершись ею о стену, мне пришла эсэмэска с вопросом, не хлопочу ли я о пенсии по инвалидности. Одним словом, человек хочет задаром получить полезные сведения.

 

Я не люблю, когда люди на улицах меня узнают, но еще больше не люблю, когда меня не узнают. А может, жить долго — само по себе ценность. А то, что я смирился с судьбой, разве не в счет? Я не люблю только кондиционеры, телевидение и людей.

 

У меня слишком много «я». В оригинале «Кроткой» Федора Достоевского рассказчик без конца говорит «я». Как я страдаю, какие чудовищные муки или унижения я испытываю… В польском переводе количество «я» существенно меньше. Вероятно, переводчик исправил, чтобы красивее звучало.

Но мне не дает покоя мысль: неуклюжесть ли Достоевского — это «я» — или замысел. Ну, чтобы подчеркнуть дикий эгоизм того, который рассказывает, задвинуть Кроткую еще глубже в тень.

В Нью-Йорке на двери небольшого еврейского театра в самом низу Манхэттена я видел плакат: «Гамлет» Уильяма Шекспира — перевел и исправил Исаак Лихтенбаум.

 

(…)

Странный сон

Я лежал на железной кровати совершенно голый. Надо мной склонялся как будто хирург, потому что на лице у него была маска, белая, без узоров, а в руке — ланцет. Прямо за его спиной дымила сигаретами толпа медсестер и уборщиц, молодых и старых. Они хихикали и отпускали шуточки по поводу моего хилого, скукоженного достоинства. Хотелось прикрыться, но, как бывает во сне, у меня не получалось.

— Спокойно, — промурлыкал как будто хирург. — Все уже кончено, не обращайте внимания.

— Ну знаете ли, все же. А что, собственно, происходит? — хотел крикнуть я, но голос прозвучал пискляво.

— Да ничего особенного. Вы умерли, я должен посмотреть, что у вас внутри. Таков порядок.

— Но я живой! — я попытался пошевелиться.

Он покачал головой и как будто улыбнулся. Как бы то ни было, медсестры и уборщицы подступали все ближе и веселились все больше.

— Не бойтесь, больно не будет.

Наклонился надо мной. Несмотря на маску, я почувствовал, что от него разит алкоголем.

— Вы пили!

Он пожал плечами и принялся резать, а потом цеплять крючки. Действительно было не больно, но зрелище не из приятных. Из моего живота выглянула большая, бледная и лысая голова. На секунду скрылась, а потом показалась целиком, она держалась на каком-то скорченном туловище.

— Сталин с Берутом* вернутся, работяги не загнутся, — заверещала голова. Соскочила на пол, охнула и принялась растирать ноги. Продолжалось это долго, потому что ног было четыре.

Следом выбрался молодец, веселый, с блестящими напомаженными волосами, мокрыми на концах, расчесанными и разделенными на ровный пробор. Молодец спрыгнул на пол.

— Праздник нынче у жидов, им костер уже готов! — заорал, протер рукавом ботинки и разгладил костюм.

А потом, выделывая танцевальные па, повалила толпа тусовщиков. Впереди толкались, попердывая, старые и бледные, приволакивая три ноги или всего две, а за ними поигрывали мускулами молодые. Некоторые — приклеены друг другу спинами, со смехом и веселым чпоканьем разлеплялись.

— Что атомная бомба, что Маршалла план — и то, и то беспонтово, братан! — заорали четыре лысые бледные немочи.

— Исламисты — гопота, вы поляку не чета! — радостно отозвались молодцы.

— Бомбы рвутся там и тут, а у нас дома растут!

— Нужно торопиться любить людей, они так быстро уходят. Время для полонеза!

— Арабы и негры валите вон, «Легия»* наша без вас чемпион!

С разных сторон раздавались крики, все выстраивались на полу в подобие колонны. Медсестры и уборщицы, визжа, отпрянули к стене.

— Боятся, потому что это заразно, — пояснил как будто хирург.

— Слышишь, Польша, с нами пой, беженец, вали домой!

— Анджей Дуда, сделай чудо!

— Добрый дядька Ярослав, Польшу от дерьма избавь!

— Мы за мир любому, мать, можем задницу надрать!

— Англия, Франция плачут навзрыд — что толерантность с людями творит!

— Нам их пули нипочем, с каждым трупом новый дом!

Лезли, лезли и орали.

— Боже, ну вы и нахватали, — как будто хирург покачал головой с некоторым подобием уважения.

— Они не мои! — взвыл я.

— А чьи же? — захихикал тот.

Тут из живота вылетел нетопырь с лицом ребенка.

— Евреи, верните деньги за газ! — пропищал он, а следом уже карабкался ребенок с лицом нетопыря.

— Интеллигентность — вот наш путь, стиляг поможет пиздануть, — продекламировал он.

Тем временем колонна уже сформировалась, медсестры и уборщицы вымелись.

— А про письмо польских епископов немецким* ничего нет?

— Не вижу.

— А про Папу-поляка?

Покачал головой.

— Зашейте меня поскорее, — попросил я.

— Не могу, они еще идут.