Новая Польша 11/2004

ВЕНОК ПОЛЕГШИМ

В эти дни, в эти первые недели после кончины Милоша (пишу в сентябре) естественно начать статью с цитаты из него - правда, так оно и было задумано, когда поэт еще был жив. Его смерть заставила отложить статью о "двадцатилетних варшавских поэтах", которую я первоначально хотела отдать в номер, посвященный 60-летию Варшавского восстания и оказавшийся наполовину посвященным памяти Милоша - очевидца восстания. Теперь она выходит уже и после годовщины подписанной повстанческим командованием капитуляции... Выходит в ноябре - том месяце, где у католиков день Поминовения Усопших (а у нас - Дмитриевская родительская суббота, тоже поминовение усопших).

За капитуляцией Варшавского восстания, как известно, последовали несколько месяцев систематического разрушения столицы непокорной страны. С детства мне запомнились кадры из фильма "Непокоренный город": немцы с огнеметами, движущиеся от дома к дому (теперь разрушение Варшавы вы можете увидеть в "Пианисте" Полянского)... А позже - смешная и горькая карикатура Збигнева Ленгрена: один уцелевший дом в пролете двух рядов руин - и послевоенный чиновник, указывающий на него со словами: "Вот здесь мы проложим улицу!"

...Но начнем все-таки с Милоша:

В наш век есть то, чего не увидали

Двадцатилетние варшавские поэты, -

То, что идеям сдастся, не Давидам

С пращою. (...)

Стояла раненая Богоматерь

Над желтым полем и венком полегших.

Те юноши растерянно касались

Стола и стула утром, словно в ливень

Нетронутый находишь одуванчик.

Для них дробились в радугу предметы,

Размытые, как в отошедшем прошлом.

Возможность славы, мудрости, покоя

Они своей молитвой отвергали.

Все их стихи - о мужестве молебен:

"Когда мы будем изгнаны из жизни,

Наш дом златой, в постель из малахита

Ты на ночь нас - на вечную - прими".

И ни один герой у древних греков

Не шел на битву так лишен надежды,

Воображая свой бесцветный череп,

Откинутый ботинком равнодушным.

Поляком или немцем был Коперник?

У памятника пал с венком Боярский.

Должна быть жертва чистой и бесцельной.

Тшебинский, этот новый польский Ницше,

Шел на расстрел со ртом, залитым гипсом,

Запомнил стену, медленные тучи,

Секунду глядя черными глазами.

Бачинский пал ничком, лицом к винтовке.

Восстание спугнуло голубей.

Строинский, Гайцы были взнесены

В багрянец неба на щите разрыва.

("Поэтический трактат")

Об этих юношах, "двадцатилетних варшавских поэтах", "Давидах с пращою", рассказывала я в Москве году в 73-74-м нескольким десяткам старшеклассников из 2-й математической школы. Знаменитой школы, где еще незадолго до того, до своей вынужденной эмиграции, преподавал мой друг Анатолий Якобсон и куда меня позвали рассказать - как было сказано, о чем я захочу. Например об Ахматовой. Звал меня туда человек отчаянный, учитель математики и будущий политзэк Валерий Сендеров. Не будучи такой отчаянной, я решила, что выступление об Ахматовой, с чтением отрывков из ненапечатанного в СССР "Реквиема" и ненапечатанного же эпилога "Поэмы без героя" - а иначе не стоило и разговор заводить, - может оказаться опасным для школы: оттуда уже и так выметали былой либерализм. (Это было после того, как там разогнали половину учителей и в "Хронике текущих событий" появилась заметка "Конец Второй школы".) И стала готовить "своих поляков": по крайней мере тема мало кому в те времена в нашей стране известная, да еще, как я надеялась, интересная ребятам, которым было всего на несколько лет поменьше, чем героям моего повествования. Тут мне позвонили и сказали, что, пожалуй, лучше все-таки провести эту встречу не в школе, а дома у учительницы литературы. И то верно: мое имя тоже могло произвести на школьное начальство, мягко говоря, неблагоприятное впечатление.

То, что я рассказала в тот вечер школьникам в, как мне помнится, полуподвальной квартире неподалеку от Зубовской (и от печальной памяти Института Сербского), где входящих встречала большая фотография Солженицына на стене, сжато изложено в моем комментарии к переводу "Поэтического трактата" (1959, перевод - 1982):

"В 1943 г. Третий Рейх торжественно праздновал 400-летие со дня рождения „великого немецкого ученого" Николая Коперника. В знак протеста молодые поэты из группы „Искусство и нация" решили возложить венок к памятнику Коперника. Памятник охранялся - именно во избежание манифестаций польского патриотизма. Венок возложил Вацлав Боярский, Здислав Строинский делал фотографии, Тадеуш Гайцы с пистолетом прикрывал акцию. Уходя от погони, Боярский наткнулся на патруль и был смертельно ранен - он умер в тюремной больнице. Арестованный Строинский успел уничтожить пленку, а затем и доказать, что он, провинциал, в Варшаве оказался случайно и ни к чему отношения не имеет. Освобожденный через несколько месяцев после ареста, он погиб в 1944 г. во время Варшавского восстания в один день с Гайцы. Анджей Тшебинский, поэт, прозаик и драматург, был в первую очередь теоретиком этой группы, патриотизм которой доходил до великопольского шовинизма и имперской идеологии и приводил к проповеди утилитарного искусства. В 1943 г. Тшебинский попал в облаву и был расстрелян в развалинах варшавского гетто. Чтобы расстреливаемые не могли кричать, им заливали рты гипсом.

Кшиштоф Камиль Бачинский (не примыкавший к группе „Искусство и нация", но так же, как и вышеназванные поэты, боец Армии Крайовой) был, несомненно, самым многообещавшим поэтом этого поколения. После смерти его сравнивали с Юлиушем Словацким. Все эти поэты погибли в возрасте 22-23 лет. Милош во время оккупации хорошо знал всю эту молодежь, составлявшую, как и он, часть подпольной культурной жизни Варшавы. (Многие страницы дневника Тшебинского посвящены полемике с Милошем: идейное несогласие борется с восхищением.) В 1958 г. Милош написал стихотворение „Баллада"..." - далее в комментарии следовали отрывки из стихотворения, которое я теперь перевела целиком - см. "Новую Польшу", 2004, №9.

Но тут, наверное, надо объяснить, как и почему собственно пришла я к этой теме - не с потолка же я ее взяла, заменяя ею рассказ об Ахматовой.

В конце 1950-х - первой половине 1960-х польский язык для многих моих ровесников стал прежде всего "окном в Европу": по-польски читали еще не изданных по-русски Кафку, Фолкнера и других европейских и американских писателей (в СССР, правда, Кафка был уже издан, но, увы, только по-эстонски). Я же почти сразу, едва научась - да и не научась еще, а научаясь - толком читать, погрузилась в польскую литературу и новейшую историю. (Конечно, нужно сделать оговорку: все, что я читала, прошло двойную цензуру: сначала издательскую в ПНР, затем - советскую при закупке товара в магазин книг стран народной демократии - он еще не назывался "Дружба". Но эта последняя все-таки частично полагалась на то, что прямой антисоветчины польские цензоры не пропустят (они и не пропускали), а издательская цензура в ПНР все же была несравнима с советской. Шли 60-е годы, и если о Катыни в Польше ничего нельзя было публиковать, то о Варшавском восстании 1944 г. - уже можно.)

Думаю, отчасти влияло польское же кино: "Канал", который мне случайно удалось увидеть во время фестиваля молодежи в 57-м году, "Покушение", да и первые польские послевоенные фильмы, почему-то не получавшиеся вполне по-советски соцреалистическими: вышеупомянутый "Непокоренный город", "Последний этап", "Запрещенные песенки"... Из фильмов конца 50-х "Настоящий конец большой войны" вышел в советском прокате под идиотским названием "Этого забыть нельзя", и никто на него не шел - не пошла и я (посмотрела много лет спустя). А название фильма знала -из польских журналов, так же, как знала по кадрам в этих журналах "Пепел и алмаз", вышедший у нас только в 1965-м, через год после того, как я прочитала роман Анджеевского, на котором окончательно научилась читать по-польски, и за год до того, как этот роман наконец вышел в русском переводе. Дата появления романа по-польски - 1946, дата выхода фильма в Польше - 1958.

Роман - как я поняла куда позже, во многом лживый - показывал историческую обреченность главного героя, бойца Армии Крайовой, с приходом "народной власти" уходящего в вооруженное подполье. Картина - вышедшая тогда, когда АК перестали называть "шутом гороховым реакции", когда отсидевшие аковцы вернулись из тюрем, а в полусвободной оттепельной прессе встал вопрос о пересмотре роли АК и оценки Варшавского восстания, - смещала акценты: герой был обречен, да, но это была трагедия, и все чувства зрителя - советского зрителя середины 60-х - были на его стороне. Когда Мачек, молодой Збигнев Цыбульский, в финале фильма шел, точнее волочился, зажимая смертельную рану в живот, последними силами цепляясь за жизнь, за чье-то белье на веревке, оставляя на нем кровавые пятна, я корчилась, сама хваталась за живот, как будто была ранена вместе с ним. А Мачек был ровесником "двадцатилетних варшавских поэтов", бойцом АК, как они, только их трагический конец наступил раньше, и им не пришлось разбираться с послевоенной действительностью.

Одного из этих поэтов, как раз выжившего - и по-своему трагически погибшего в разборках с послевоенной действительностью, - не упомянутого Милошем в "Поэтическом трактате" (зато язвительно проанализированного в "Порабощенном уме"), я уже знала - сначала прозу, потом стихи. Тадеуш Боровский написал об Освенциме, как позже Шаламов о Колыме. То есть как никто другой. (Да только Боровского я прочла раньше, чем Шаламова.) Но Освенцим, куда он попал умышленно, вслед за арестованной невестой, спас его от гибели в Варшавском восстании. И о нем я тоже говорила в тот московский вечер, примеряя его судьбу на погибших поэтов, размышляя о том, что было бы с ними...

Но я еще не кончила о том, почему я так прикипела к этому периоду новейшей польской истории. Тут было острое - куда острее, чем в отношении более далекого прошлого, разделов, восстаний, - чувство личной исторической вины. Пусть не говорят мне, что исторической, национальной вины не существует, а существует лишь ответственность каждого за то, что он сделал или не сделал. Я отвечу, что никто не может возлагать историческую вину на отдельного человека, но если уж отдельный человек ее испытывает, сам берет ее на себя, то это его эмоции и его право. Мое право. Потому-то я написала уже в 70-е: "Это я не спасла ни Варшаву тогда и ни Прагу потом". Варшаву - в 44-м, Прагу - в 68-м.

Но не только 44-й. Одно из моих первых детских воспоминаний: 1940 год, я уже научилась читать и читаю в газете крупный заголовок "Первая годовщина освободительного похода Красной Армии в Западную Украину и Западную Белоруссию". В свои четыре года я, конечно, и не сомневалась, что это был "освободительный поход". К 60-м годам я уж точно знала, что это не так, хотя об этом не говорилось ни в каких книгах, которые я читала. Правда, протокола к "пакту Молотова-Риббентропа" мы тогда еще не знали: в самиздате он появился в 1968 году. Но что Советский Союз напал на Польшу, сражавшуюся на западе с Германией, было ясно и без этого.

Знала я и про Катынь. Темно, смутно - но, как позже верно сказала одна моя знакомая (М.В.Розанова), чтобы убедиться в советской вине, достаточно было прочитать заключение советской комиссии, возлагавшей вину на немцев.

Ни в 1939-м, ни в 1940-м (год катынских расстрелов), ни в 1944-м я, конечно, не могла нести ответственность за совершённое руками "партии и правительства", но чувство вины - не предмет судебного рассмотрения, оно не просит вещественных доказательств, оно возникает (или не возникает). Вот, может быть, главный корень того, откуда взялась "моя Польша" и мой пристальный интерес к АК и Варшавскому восстанию.

И еще один отклик на статью до ее публикации, от Нины Горлановой из Перми: "В мае этого года я ездила на съезд Союза российских писателей в Смоленск, и мы были в Катыни. Все там неостановимо плакали, жалея поляков и своих тоже (свои-то и не все похоронены). Мы раньше про Катынь знали, конечно. И про то, как наша страна предала Варшавское восстание в 44-м году".

На том московском вечере я ставила ребятам пластинки. Две. Одна из них - Эвы Демарчик. Она пела песни композитора Зигмунта Конечного на стихи польских поэтов - тот редкий случай, когда я не побоюсь сказать "пела поэзию". Среди исполняемого были "Дожди" на стихотворение Кшиштофа Камиля Бачинского и еще одна песня, называвшаяся "Стихи Бачинского" - монтаж фрагментов из нескольких стихотворений. Обе меня заворожили. Я следила за "Дождями" по тексту, выискивала строки и строфы, использованные в "Стихах Бачинского". Впервые я начала не только глазами читать, но и действительно воспринимать иноязычную поэзию. Я ставила пластинку своим друзьям - и их тоже потрясал ее голос, ее интонация, - и пыталась пересказывать, о чем она поет.

Я стала искать все, что можно прочитать о Бачинском, о его времени, его поколении. Знаменитыми стали слова одного известного критика (Станислава Пигоня), сказанные другому (Казимежу Выке) при известии, что Бачинский вступил в штурмовые группы АК: "Что ж, мы принадлежим к народу, судьба которого стрелять по врагу бриллиантами". Сравнивая после войны Бачинского со Словацким, отмечали, что если бы Словацкий погиб, как Бачинский, в 23 года, то от него не осталось бы такого наследия. О Кшиштофе Камиле (второе имя родители дали ему в честь Норвида, автора стихов о "пепле и алмазе") можно не иронически сказать, что он и жить торопился, и чувствовать спешил. Разглядывая фотографии, я попросту влюбилась и в Бачинского, и в его такую же юную жену Барбару - тоже погибшую в Варшавском восстании: она была смертельно ранена 26 августа и умерла 1 сентября - с подпольно изданным сборником стихов мужа в руках. Сам Бачинский погиб 4 августа.

Надо сказать, что о Бачинском, как показали мои розыски (но это, пожалуй, было уже как раз когда я готовилась к своему выступлению перед школьниками), писали и в СССР. Одна статья о нем называлась "Солдат, поэт времени бурь". У Бачинского есть строка о себе: "Солдат, поэт, времени пыль", - советский славяновед, умышленно или неумышленно, перепутал "burz" (бурь) и "kurz" (пыль, прах), а чтоб было понятней, переставил запятую. Между тем эта олицетворенная в поэте "пыль времени", возвращающаяся у Бачинского и как "куж", и как "пыл" (притом на рифмах - он вообще, что странно и трудно для польской поэзии, любил мужские рифмы), стoит нашей "лагерной пыли".

"Дожди" в своем переводе я тогда читала школьникам - прямо под голос Демарчик. Но я крутила им не только Демарчик. Я принесла еще пластинку с записью спектакля варшавского Классического театра "Не приду к тебе сегодня", монтажа песен времен войны, который я видела в 69-м году в Москве на сцене Малого театра. Знающие люди потом говорили мне: "Это же мочаровцы!.." (польские национал-коммунисты, названные так по имени члена политбюро ЦК ПОРП, министра внутренних дел Мечислава Мочара, одного из организаторов и вдохновителей подавления студенческих волнений 1968 года и последовавшей за этим антисемитской и антиинтеллигентской кампании). Но московский зал видел и слышал только одно: вот они, поляки, угнетенные, но не задавленные, не побежденные. Да, конечно, в спектакле (когда что-то об этом знаешь) больше были слышны песни малочисленной Гвардии и Армии Людовой, организованной коммунистами, но где-то вдали, краешком раздавались и "Алые маки на Монте-Кассино" (уже знакомые советским зрителям по кинофильму "Как быть любимой"), в полную силу звучал аковский "Марш Мокотова" - гимн Варшавского восстания, и залихватски разливалась песня ударных батальонов "О Наталья" Вацлава Боярского. Она была посвящена невесте Боярского Халине - "Наталье" по подпольному псевдониму. Боярский, как Мачек в "Пепле и алмазе", был смертельно ранен в живот (25 мая 1943) - они обвенчались в больнице, жена оставалась возле него до самой смерти, до 5 июня. Они были еще моложе, чем Кшиштоф и Барбара. Халина Боярская после восстания осталась в живых.

"Я должен тебе показать свою последнюю песню, - сказал он мне перед самым отъездом на лечение в Закопане, - такую слегка шутливую. О Наталье".

Так приводит слова Боярского Анджей Тшебинский в статье "Воспоминание о друге". Потом друг вернулся из Закопане с готовой песней на свою же мелодию.

"Наступал вечер. Мы везли на рикше какой-то груз нелегальной литературы. Асфальт и горящие высоко, под небосводом, фонари. Он рассказывал про Закопане. Вдруг вспомнил. „Есть, - крикнул он, - могу ее тебе спеть целиком". Речь шла, разумеется, о „Наталье". Он пел вполголоса. Асфальт и фонари высоко под небом. И нелегальщина - неизвестно зачем во всем этом".

Были в том спектакле, который я увидела в 69-м году (а пластинку купила уже после 72-го, после своего освобождения) и песни на стихи Гайцы и Тшебинского. Тадеуш Гайцы не оставил такого богатого и зрелого наследия, как Бачинский (да и был годом младше), но в его последних стихах - уже не только обещание.

Когда цветут сирени - ты принеси сирень,

Но не мешай уйти мне в прекрасный майский день.

Ты приросла мне к сердцу, приклад к руке прирос,

И я тебя с винтовкой навек в поход понес.

Припев:

Поход ударной группы и мой (и мой, и мой).

Так в солнечное утро мы песню запоем.

Землей славянской мягкой легко идти на бой -

Империя возникнет, когда мы кровь прольем!

А если будет лето - дай колос мне златой,

Как ты, согретый солнцем, горячий, налитой, -

И хоть бы не вернулся к тебе я цел и жив,

Я нес в твоих колосьях славянских запах жнив.

Припев.

А если будет осень, калины мне нарви,

Но не целуй, родная, обратно не зови.

Ты приросла мне к сердцу, приклад к руке прирос,

И я тебя с винтовкой навек в поход понес.

Припев.

Несу я на границу сирень, калину, рожь -

Из них граница будет - любовь несем, не кровь,

Граница из любови на дне солдатских душ,

Край родины ложится, где в горле сводит дух.

Припев.

В спектакле эта песня звучала (и звучит на пластинке) не совсем так. Вместо "А если будут сирени..." первой строки песня начинается - и называется - словами "А если будет весна..." (оба перевода здесь дословные). Вполне возможно, что это фольклорный вариант, где "восстановлен" полный параллелизм зачина трех первых куплетов. Естественно, не звучал и припев в его "имперском" виде, но не исключаю, что и в фольклоре этот сугубо идеологический и ненужный (даже неясный) рядовому партизану элемент пропал.

Гайцы и Строинский, по последним данным, погибли не в один день (как раньше думали): Строинский - 16 августа, Гайцы - 21-го или 22-го.

Гайцы стал редактором подпольного журнала "Искусство и нация", органа их "Культурного движения", после расстрела Анджея Тшебинского (который в свою очередь заступил на этот пост после гибели Вацлава Боярского). От Тшебинского после его страшной смерти с загипсованным ртом - он погиб, как и Боярский, в возрасте 21 года - остались стихи, пьеса, неоконченный роман, статьи, дневник. Тшебинскому - другу и политическому противнику - посвятил свой рассказ "Портрет друга" Тадеуш Боровский.

Так вот, что было бы с ними, останься они в живых? Может быть, неслучайно в спектакле, как-то связанном с "мочаровцами" (по-нынешнему говоря, "красно-коричневыми"), нашлось место мальчикам из "Искусства и нации". Некоторые их ровесники и единомышленники вполне вписались в "послевоенную действительность" (но я не знаю, легко ли, сразу ли и после каких испытаний, и поэтому не стану называть имен). Многие из них своей карьерой были обязаны Болеславу Пясецкому. Один из них в 68-м году, в самое погромное время, выдвинулся на ведущее место в Союзе польских писателей, но ему же, его книге об этом поколении, вышедшей еще в 1963 г., я обязана сведениями о молодых поэтах.

"Культурный империализм", который проповедовал Тшебинский, после войны входил в неплохую смычку с имперской идеологией соцлагеря, но у кого-то его мог пересилить польский патриотизм, и тогда юноши могли уйти "в лес", воевать, выйти по объявленной для подполья лживой амнистии - и попасть в тюрьму, или не выйти - и быть застреленными в бою или расстрелянными в застенке. Мы никогда не узнаем, что случилось бы с каждым из них, но не воображать себе эти страшные дилеммы судьбы я не могу. В войну все было проще: выбор был один.

А что было бы с Бачинским?

Об этом, оказывается, думала не я одна. В 1980 г. Вислава Шимборская написала стихотворение "Средь бела дня". Привожу его в своем переводе:

В дом творчества в горы ездил бы он,

к обеду в столовую спускался бы,

на четыре ели с ветки на ветку,

не отрясая с них свежего снега,

из-за столика у окна поглядывал бы.

С бородкой, подстриженной коротко,

лысоватый, в очках и с проседью,

с огрубевшими, усталыми чертами лица,

с бородавкой на щеке и морщинистым лбом,

словно ангельский мрамор облепила глина -

а когда так случилось, и сам бы не знал,

потому что не махом, а по чуточке

повышают цену тем, кто раньше не умер,

и он тоже эту цену платил бы.

О мочке уха, задетой осколком

- когда на мгновенье голова отклонилась, -

"чертовски повезло", говорил бы он.

Дожидаясь бульона с макаронами,

газету с сегодняшней датой читал бы он,

большие заголовки, маленькие объявления,

или по скатерти барабанил пальцами,

а ладони были бы давно немолодые,

с растресканной кожей и толстыми венами.

Иногда от порога кто-то позвал бы:

"Пан Бачинский, вас к телефону!" -

и ничего тут не было бы странного,

что это он, и что он встает, одергивая свитер,

и не спеша направляется к двери.

Разговоров при виде этого не прерывали бы,

Замерши и затаив дыханье, не застывали бы,

потому что это обычное событие - а жаль, а жаль -

так обычным событием и считали бы.

Да, так и считали бы. Но "обычного события" не произошло, "чертовского везения" не было. И все мои спекуляции - на пустом месте. И все-таки думаю, что в партийные писатели он бы не попал: националистом, тем более шовинистом, он никогда не был, и идти в партию, чтобы "замаливать грехи", не было бы нужды; не был он, выросши в семье польского социалиста, и слишком левым, чтобы кинуться в объятия новой идеологии. Судьба Милоша? Сначала почет выжившему крупному поэту (вплоть до дипломатического поста), потом эмиграция? Судьба Херберта? Отказ печататься в прокоммунистических изданиях и первый сборник стихов в 56-м году? Или, как у Шимборской, тихая жизнь, с изредка выходящими книгами - может быть, с траурным панегириком Сталину, как то случилось со многими уважаемыми поэтами? А потом, в более или менее вегетарианские времена, - дом творчества в горах, в том самом Закопане, откуда Вацлав Боярский привез свою песню о Наталье? Все варианты возможны - и все, увы, невероятны.

Остается эпитафия всем погибшим - написанная тем, кто погиб позже, не вместе с ними и не от вражеской, а от своей руки. Написанное в Варшаве, в 1942-м, еще до Освенцима, стихотворение Тадеуша Боровского "Песня" (перевод Леона Тоома, опубликован в: Современная польская поэзия. М., "Прогресс", 1971):

Оглохли звезды в небесах -

Язык сраженья им неведом.

Ты вспомнишь о своих рабах -

О нас, грядущая победа?

Железный лязг среди степей

И топот ног, а мы все старше.

Ревет голодный Колизей,

Илотов чествуя на марше.

Знамена вражьи, братский зов,

И песня париев, и вера,

Фальшивый грош, кривая мера,

Качанье вечное весов.

Но остается прочность плеч:

Не зря, не зря мы топчем камни,

Не зря в бою сжимаем меч

Окровавлёнными руками.

Не зря - опять навылет грудь

И смерть с недвижными глазами:

Илот опять выходит в путь,

Пока торгаш гремит весами.

Как труп на поле боевом,

Лиловы небеса в потемках.

Что мы оставим? Ржавый лом

И смех язвительный потомков.