Новая Польша 2/2016

Казахстанские ночи

На горизонте солнечные закаты граничили с восходами. Вечерняя заря, скрытая на долгие часы ночью, вновь пробивалась и, брезжа всё с тем же зелено-золотистым оттенком, расцвечивала кромку неба уже как восход.
Это были два крайних момента, ограничивавших время моей ночной службы в казахстанском лагере, в Бурме. Еще до того, как совсем стемнеет, я приходила на помощь природе, вздымая клубы пыли метлой, связанной из нескольких прутьев. Тогда над большим двором уже поднимались высокие, густые и душные сумерки. После шести походов к пруду (6 раз по 1500 шагов), набирая каждый раз по ведру воды для шести деревцев, вянувших от дневной жары — я заставала на земле почти уже ночь. Но небо еще светилось бирюзовым отблеском, словно фон для офицера из конторы и для инженера Наташи. Как раз происходила церемония опечатывания замков на дверях двух помещений склада ядохимикатов. Эти склады и их содержимое я стерегла из ночи в ночь.
Когда офицер спускался вниз, в подвал, чтобы вдавить печать в горячую смолу, мне всегда вспоминалось одно и то же: сгорбленная фигура гуменщика с фонарем, висящим на пуговице куртки, и веселый парень, размахивающий жестяным бидоном. В пору бирюзового полумрака, который уже не достигал грядок петрушки, а фигуры идущих выталкивал из себя в виде темных силуэтов, они шли в подвал за керосином, за «канфином», как говорилось в моих краях.
Физическое изнеможение лишало меня способности выборочно воссоздавать то, что накопилось в памяти за все годы жизни. Наверное, поэтому, сидя на скамейке у стены склада ядохимикатов, я смотрела на огоньки, которые еще теплились до урочного часа где-то внизу в окнах бараков — как на деревню, где жили хорошо знакомые мне когда-то люди. По той же причине и небо, полное звезд, было небом Войского* из «Пана Тадеуша».
От таких послаблений воображение беднело и потом уже угасало смазанными контурами и пустело в запретной дремоте. Пробуждение приходило резко, будто от удара кулаком или укола иглой. Нужно было держаться в границах действительности, оставаясь в ясном уме и гневе.
Ночь, во всей красе, неповинная в людских бедствиях, очаровывала по заданной программе. Звезды, прочно закрепленные на небе, перемещались вместе с ним по мере того, как текло время. И эти, складывающиеся в рисунки созвездий, и те, пребывающие в одиночестве, и те, дробящиеся на мириады. Некоторые — в опаловом мерцании, другие — медные или бронзовые, застывшие в виде точек и шариков. Я не видела их сияния на высоком, словно стеклянном, небе. Зато я видела, как они бледнели, когда луна замораживала своим светом небо и землю.
Луна, неотвратимая, жуткая, появлялась за силуэтом сопок, восходя всякий раз на новом месте. Выныривала почти внезапно, красная и огромная, неважно, полностью или только четвертью, рогом, серпом ли выходила на небо. Выцветая, пусть даже только каемкой, она освещала землю, далеко открывала простор степи до самого ее соприкосновения с темной стеной севера. Здесь, близ стены домика, где спала инженер Наташа, и стены склада ядохимикатов, она отбрасывала тень, сглаживавшую неровности двора.
В степи фыркали кони, в глубине лагеря грохотала какая-то мельница, дробилка или мотор. За лагерем гасли и снова загорались фонари вдоль железной дороги. В одиннадцать часов проносился темный поезд. Луна на мгновение серебрила полоску дыма, эхо от сопок вторило стуку поршней, а свисток паровоза слышался уже где-то вдали, замедляя дыхание перед станцией.
Ночные голоса и видения подолгу обходились без людей. В моем воображении их не было, и мир, казалось, не нуждался в них. Сопки, сохраняя свои неизменно волнистые очертания, высились над крышами бараков. Порой крупные совы, снизившись в полете, на миг заслоняли луну мягкими крыльями. Зато летучие мыши своим хлопаньем заставали мои веки врасплох. А иногда особо назойливый комар, которого не отогнал холодный свет луны, надоедливо жужжал у самого уха. Тогда случалось и ослышаться, ведь трудно было отличить жужжание комара от гула двигателя автомобилей, время от времени пробегавших по невидимой трассе. Музыка моторов раздражала степных волков, рыскавших вокруг коней на выпасе. Тогда лающий вой разрывал ночь, на время превращавшуюся в ад, полный жалобной ярости. Пастухи — заключенные из лагеря — поднимали крик, наконец-то выводя человеческие голоса на подмостки ночи. Но голоса эти походили на волчьи, с той только разницей, что в них слышался еще и страх. Испуганные кони, убегая из степи, мчались через двор склада ядохимикатов, украшая мои «сторожевые» ночи романтическим зрелищем.
Бывало, однако, что испуг надвигался издалека, из пространств, неохватных даже для догадок. Чтобы смягчить предчувствие, я назначала первое попавшееся место. Говорила: «Это за зоной». Винтовки своей пальбой расточали аплодисменты для какой-то сцены, разыгрываемой человеком в одиночку. Где-то там он бежал, пригибался, полз. Выданный лунным светом, отталкивал свою тень, петляя по степи. Если он еще не упал, пригвожденный пулями, если еще бежал — степь втягивала его в себя пустотой, неразделимой на дни и ночи. Но винтовки начали круговой обстрел со всех постов лагеря. И человек уже стоял там, беспомощный, в ожидании неизбежной свободы. Его, агонизирующего, настиг приклад, над ним дышало яростью гнусное слово, на губах был соленый вкус иссохшей земли. Степь убегала в свою бесконечность наперегонки с небесным сводом. А небо так и висело надо мной, текучее, как глубокие, темно-зеленые воды. После того, что совершилось где-то там, оставалась только боязнь пространства. Степь. Степь…
Другой раз, когда луна сползала с неба, по дорожке, ведущей мимо склада ядохимикатов, скрипели караваны телег, запряженных волами. Медленно и долго тащились они, пока не добрались до хранилища овощей, предназначенных для столовых НКВД и отправляемых из Караганды в Москву для Кремля. Это всегда происходило в глубокой темноте и тайно, как будто скрытно от врага. Но казахи, невзирая на строгие запреты, тянули в ритме плетущегося каравана свое плаксивое «ай-ай-ай». Может, это были молитвы, может, сказки, а, может быть, всего лишь жалобы, которые распарывали недружелюбную к людям тьму. Однако, слушая эти причитания, я не испытывала эмоциональных реакций, потому что впадала в долгий, невыносимый голодный бред. Овощи — морковь, лук, огурцы, капуста, свекла, картофель — сырые, сочные, их хруст на зубах, сладость на нёбе, острота их запаха, их мучнистость, впитывающаяся в пищевод… Ослабленный голоданием желудок выполнял иллюзорную работу до обморочной усталости. Папироса, скрученная из газетной бумаги и щепотки сушеных цветов, щипала язык и высушивала слюну, не даруя никотинового забытья.
В такие минуты уже ничто не давало забыться. От голода и недосыпания тело деревенело, а душа расползалась в клочья. Шатаясь на ногах, я пыталась хождением побороть безжизненность. Но мне приходилось останавливаться в каком-нибудь месте во дворе, которое вполне могло быть и серединой земного шара. Я стояла под небесным зенитом, втиснутая в ночь. Однажды в такой момент Бог приласкал меня молнией, отрезвил громом и покарал проливным дождем. С тех пор я стала молиться более пылко.
Дождавшись «гудка» — непременного сигнала трубы, дающей знак гасить свет в бараках, я приступала к молитвам. Были они разные — и те, правильные, заученные, и собственные, сложенные из слов покорных и горделивых, простых и патетических. Затем я добавляла к молитвам стихи, извлеченные из застывающей памяти. Эти светские строфы и рифмы я тоже подносила Богу. Я успокаивалась, приобретая какую-то жизненную уверенность, хотя слова стихов были о смерти: «Гафне с Аминой ночью той скончались…»*, «Беда стряслась нежданно — убила пани пана…»*. Страдания и грех «стихотворных» людей я отдавала милосердию Божьему так же, как свои собственные страдания и грехи.
Но совсем близко был человек, неведомое существо — инженер Наташа. Она жила в своей избушке, что было знаком отличия. За умение травить паразитов на растениях и обеззараживать степную пшеницу ей причиталось это счастье одиночества. Койка на подпорках, стол, сундук и собственная керосиновая лампа в избушке-каморке, пропитавшейся запахом этих ядовитых химикалий, определяли положение инженера. Как обитательница «барака 100», где теснота, клопы, вши, блохи и мухи, где смрад воздуха, разговоров и лагерных обычаев отравляли хуже всяких ядов — я входила в Наташину избушку, как в уединенную часовню.
Наташа была еще молода и хороша собой. У нее было округлое, обожженное солнцем лицо, голубые глаза с покрасневшими белками, пшеничные косы, пышно уложенные вокруг головы, которая из-за этого казалась слишком большой. Живя в несколько лучших условиях, она сохранила какую-то деревенскую свежесть. Ее сдержанность явно была связана с моим иностранным происхождением. Мы кратко рассказали друг другу, кто мы и за что здесь. Этого требовали «светские» обычаи, не отменявшие, однако, взаимного недоверия. Наташа была коммунисткой, приговоренная, подобно множеству других, к лагерю за какие-то непонятные для меня уклоны или идеологические ереси. Ее лишили свободы «за мужа», который тоже чем-то провинился перед догмами и режимом.
В лагерной системе, хотя все происходило в одной плоскости непосильного труда, голода и унижения, существовали, однако, различия и своя иерархия. Так, инженер Наташа выражала свою благосклонность ко мне словами и жестами, свойственными вышестоящим. А может быть, именно так — сдержанно и официально — проявлялась ее безнадежная тоска по несбывшимся замыслам в работе и науке, по обманутым чувствам и потухшим огням личной жизни.
Я наблюдала за ней со стороны. Она вошла в безлюдье моих ночей, чтобы я снова начала упражняться в проницательности, делании выводов, складывании сюжета. Но, в то же время, я избавлялась от эгоцентризма, столь мучительного в таких условиях. Ведь человек, лишенный свободы, постоянно пытается добраться до своей сущности, чтобы поспешить спасти ее от погибели. Вспоминая прошлое, противостоя настоящему, отчаявшись или сопротивляясь, выполняет он эту предупредительную работу, одновременно осознавая, что теряет физические силы и духовные ресурсы. Так умирает человек, больной раком или кавернозным туберкулезом, именно так, как постепенно погибает, упрямо борясь за свое отмирающее «я» — советский лагерник.
Наташа населила мой ночной, лунный, звездный, либо затемненный мир не только собой. Ее иногда навещали знакомые, которых я тоже пыталась распознать по блеклым признакам жизни. Сопоставления помогали многое в них объяснить, а обретая знакомые мне человеческие черты, они пробуждали сочувствие. Не догадываясь об этом, они стали моей заботой и беспокойством.
Особенно я ощущала это, когда приходила Шура. Не приходила, а прокрадывалась в сумерках. Ее белый халат — ведь она была помощницей инженера, то есть кем-то вроде лаборантки — нежданно выплывал из степи. Она шла оттуда, избегая встречи со «стрелка́ми». Тогда Наташа запирала дверь изнутри, и, после долгих минут или даже получаса тишины, дом как будто начинал дрожать от взволнованных, ритмичных слов. Это декламировала Шура. Иногда мне удавалось уловить рифмующиеся строки, иногда слово кричало в протесте или надрывалось в плаче, чтобы потом постепенно и долго замирать, как человек, измученный пытками. Но бывали и фразы, полные нежности, молодые, капризные, красочные.
Наташа сказала мне, что на воле Шура была артисткой. Говоря это, она будто бы оправдывала подругу, которая все еще не желала забыть о том, что сгинуло. Несколько раз я видела Шуру почти засветло. Она походила на цыганку, но ее огрубевшая, шершавая кожа была цвета киновари, словно натертая кирпичом. Шура была маленькой и настолько худой, что белый халат, казалось, скрывал в себе просто стебелек с ветками. Тем необычнее смотрелись ее слишком большие руки, как будто расплющенные кузнечным молотом. Когда, здороваясь с Наташей, она брала в эти свои руки ее лицо, выглядело это, как если бы она несла в них выпуклый горшок либо арбуз.
После декламаторских вспышек Шура выбегала из Наташиного домика — ничуть не успокоившись. В слезах, почти крича, она восклицала: «Спокойной ночи!», и какое-то время еще была видна, порхающая, как белый мотылек над сухой, посеребренной лунным светом степной травой.
После нее оставалось беспокойство. Когда она уходила такой взволнованной, Наташа долго стояла ночью на пороге домика и, произнося банальное: «чудесная ночь» или «душно в избе», смотрела, как я перебинтовываю раны от цинги на ногах, как достаю из полотняной сумки зачерствевшие крошки из дневной порции хлеба и скупо выделяю их сама себе, чтобы хватило на всю ночь. Нам нечего было сказать друг другу, ведь мы и так знали свое положение. Наше молчание пересекало разделявшую нас дистанцию в два-три метра, подобно ниткам в мотке, который держат в руках двое. Кто-то — так мне тогда казалось — сматывал из этих ниток клубочек, нет, целый клубок величиной с футбольный мяч. Кто-то подбрасывал этот мяч ногой. Подбрасывал так высоко, что тот повисал луной в небе.
Так я размышляла, тоже полная беспокойства, одичавшая от молчания и уже неспособная контролировать видения. Наташа говорила деловым тоном: «Вам нужны витамины, ведь у вас цинга». Уходя, так же по-деловому напоминала, чтобы я разбудила ее утром, когда протрубит «гудок». Я опять оставалась одна перед лицом расстилавшейся ночи. И снова возвращалась к видениям, которые теперь нужно было заставить вернуться.
Ведь самого желания было недостаточно, требовалось некое внутреннее воссоздание форм и красок. Приходилось помогать себе, зажмуриваясь, сдавливая виски, даже сдерживая дыхание. Лишь тогда появлялась картина, всегда одна и та же. За сопками, скорее, над ними — зарево, а на нем очертания города, башни соборов, небоскребы, заводские трубы, ломаная линия крыш. Город был черным на этом красном фоне. На ближнем плане виднелись телеграфные столбы, соединенные проводами. На проводах сидели ласточки. Вот и всё.
Вглядываясь в этот далекий город, я, в сущности, уже обладала всем тем, что могла извлечь из небытия. Я не желала ни быть в этом городе, ни знать, что это за город. Только ласточки меня удивляли. Откуда они могли тут взяться, когда в этой Бурме и воробьев-то было немного. Птицы избегают голодных людей, а может быть, это голодные люди истребили птиц, не насытившись ими. Стоило, однако, удивиться этим ласточкам, как вдруг на фоне зарева над городом начинали летать стаи птиц. Они летели, плыли, клубились, мелко рассыпавшись, будто комариный рой. Это птичье движение становилось, в конце концов, монотонным, как сон. Без сомнения, это и было засыпанием.
Я просыпалась так, будто меня предупредили. И действительно — издалека, от овощехранилища, от конюшен, от гаража раздавались с перерывами голоса других ночных сторожей: «Кто идет?» и глухие ответы: «Свой!». Это шла «проверка», обход, ночной контроль. Сторожат ли сторожа, не заснули ли? Доносился негромкий разговор, или выговор на повышенных тонах с обещанием наказать. Я уже ждала с краю двора, вооруженная словами: «Кто идет?». Одна или две тени сходили с дороги и говорили: «Свой!», шли к замкам проверить печати.
Когда приходила только одна высокая тень, всегда звучал и дополнительный вопрос: «Инженерша спит?». — Я отвечала: «Спит». Тень входила в дом и какое-то мгновение возилась в избушке. После чего выскакивала в гневе, ругаясь, плюясь, крича в мою сторону: «А ты не спи, стереги, как собака, имущество советской власти!». Вскоре на порог выходила Наташа в куцей ночной рубашке, и ей теперь уж приходилось говорить с «чужой», теперь уж приходилось объяснять: «Нельзя закрывать дверь изнутри, такое распоряжение в лагерях». А потом почти нежно: «А вы не спали, когда он пришел?».
Не знаю, рассказывала ли потом Наташа об этих ночных визитах инженеру Ивану Кирилловичу. Тот приходил с вечера, после работы, оставляя на гравии косой след от хромой ноги. Не застав Наташи, он садился рядом со мной на лавочку, и мы с ним как бы немного беседовали. Иван Кириллович говорил по-французски и по-немецки, понижая голос до шепота. Он отбывал свой срок уже шестой год и сам превратился в какое-то серое нашептывание. Его вытянутое, впалое интеллигентское лицо тоже посерело. А в легких у него была серая мокрота, лишь слегка расцвеченная прожилками крови.
Мы не говорили о личном. Но однажды, глядя прямо перед собой на заходящее солнце, на эту разливавшуюся по краю земли красную лаву — я призналась ему, что молюсь. Он по-детски улыбнулся и спросил: «А какой от этого толк?». Мы горячо, по-студенчески, спорили об этих вопросах. Инженер держал в руках букет степных цветов, он всегда являлся к Наташе с букетом. По вороту его потертого пиджака ходила вошь, крупная, величавая. Мы курили папиросы из сушеных трав и постигали истины бытия. Мы не собирались переубеждать друг друга, потому что каждый из нас считал свои аргументы настолько неопровержимыми, что лишь оттачивал заключительные тезисы. Наконец лицо Ивана Кирилловича просветлело от восторга. Издалека он увидел возвращавшуюся Наташу. Но она была не одна — рядом с ней порхал белый халат Шуры.
Через приоткрытую дверь до меня долетал разговор, негромкий и чинный. А еще доносился резкий запах лука и редиса. Именно для этого был нужен широкий Шурин халат — догадалась я. Они украдкой ели ворованные с огорода овощи. Когда они закончили, первой выскользнула Шура, на этот раз успокоенная. Звучным голосом «актрисы» пожелала мне спокойной ночи. Ее запекшиеся губы были влажными. Спустя немного времени, по двору проковылял Иван Кириллович. Наташа вынесла очистки, чтобы закопать в землю. К этому делу она подходила серьезно. Старательно притоптала землю, как преступник, который закапывает свою жертву и заметает следы. Проходя мимо, она не смотрела в мою сторону.
Когда уже совсем стемнело, Наташа неожиданно вышла ко мне. В потемках она коснулась моей руки своей теплой ладонью, а потом я почувствовала холод каких-то предметов. Я вздрогнула, не сразу узнав их по форме. Еще раньше они выдали себя запахом овощей и земли. Наташа сказала: «Поправляйтесь», предупредив еще, чтобы никто не видел, потому что нельзя, потому что за это строго накажут.
Я надкусила огурец. Но даже зубам его не хотелось. Во рту он был, как кусок пробки, который никак не желал проходить через пищевод. Когда-то в детстве я подглядывала за нищим, который, сидя под дверью кухни, лениво жевал какую-то вынесенную ему еду. Глотал ее, давясь. Остатки он бросил в мешок. Тогда я подумала, что, значит, не так уж он и голоден, раз не съел всё. Теперь и я сложила остатки в свой полотняный мешочек. Точно так же.
Как-то под вечер завернул «буран». Широкими волнами шел рыжий от песка вихрь. Лагерники с тревожными криками разбегались по баракам, но те, у кого ночная служба, должны были в назначенное время идти на пост. Я пробивалась сквозь «буран», который дул мне навстречу. Гравий сек по лицу, по цинготным ранам. Поток ветра бил жестко, как таран. На дворе складов с ядохимикатами крутился вихрь. Здесь у него был облик высокой дамы времен сецессиона. Я запуталась в развевавшемся шлейфе ее платья и не могла двинуться с места. Вдруг «буран» спал и как будто погас.
И все же ночь была бурной. Молнии скалились на горизонте, либо падали ракетами по небесной дуге. Гром то опасно приближался, то вновь ворчал где-то за сопками. Порой тучи открывали свои формы на частично очистившемся небе. Зато ливень с плеском и шумом обрушился уже из сплошной черноты. Я стояла под карнизом, представлявшим собой иллюзорное укрытие. Как обычно, пронесся поезд, как обычно тарахтела мельница или мотор. С крыши комком грязи скатилась убитая ливнем летучая мышь.
Когда гроза прекратилась, влажная темнота прильнула ко мне так тесно, что мне пришлось и дальше оставаться в неподвижности под карнизом. Наконец, я решилась отыскать лавочку. Я стряхнула с нее воду, и мне казалось, что, сидя, я отдыхаю после тяжкой работы. Работы, которую я все же одолела. Тишину дробил плеск падавших с крыши капель. Теперь мне нужно было привести в порядок мой ночной мир. Сначала стороны света, потом значимые места: гараж справа, чуть левее овощехранилище, прямо, за бараками, хлева и конюшни. Порядок. Теперь люди: Наташа спит в своей избушке. В грозу хорошо спится. Иван Кириллович сегодня уж точно не рвал цветы в степи. Лежит на нарах в бараке, отхаркивает мокроту, курит вонючие папиросы. Шура подмешивает стихи к ветру, к молниям. Меня затрясло то ли от смеха, то ли от озноба, ведь моя одежда промокла. Но, на самом деле, я смеялась над Шурой, которая декламировала, только когда бывала голодна.
Меня это развеселило, словно удачная шутка. Я смеялась вполголоса, чтобы послушать, как звучит веселье. Вдруг я услышала уже не свой смех, а короткие, тупые револьверные выстрелы. Подряд — шесть. Они прозвучали после чьего-то тревожного крика. Когда выстрелы затихли, раздался протяжный женский стон. Потом, с паузами, повторился несколько раз и замолк. Все это происходило где-то возле овощехранилища. Я вскочила с лавочки. Колебалась, разбудить ли Наташу, сообщить ли ей. Все же я сделала это.
Когда я сказала Наташе о выстрелах и женском крике, она даже не подняла голову. Так и лежала под тонким серым одеялом, сжавшись, как ребенок. Сонно спросила: «Где так стреляли?» — казалось, ей безразлично, была ли стрельба у склада, на огороде, за «зоной» или где-то еще. Я только заметила, что ее начала бить дрожь. Зная об этом, она сильнее прижалась щекой к подушке-сенничку, уткнулась губами в наволочку и закрыла глаза, будто снова погружаясь в сон. И, как сквозь сон, забормотала: «Все сдохнем… замучают… убьют… нелюди…».
Ночь была черной, пахла водой и землей. Но поднимался розовый рассвет, и внизу засверкал пруд, похожий на ракушку. Как всегда на рассвете, стучали зубы, и от озноба стягивало кожу. Трубач возвестил рабочий день разом с солнцем, которое разгоралось за сопками.
Возвращаясь в барак, я с трудом передвигала ноги, не гнувшиеся после ночи. Обходя лужи, поздоровалась с маленькой дворняжкой с гноящимися глазками. Ее взъерошенная от струпьев шерсть была серо-зеленого окраса, сливавшегося с цветом грязи. Она всегда некоторое время бежала за мной. В этот день, сопровождая меня подольше, она неожиданно залаяла. До этого я никогда не слышала ее голоса, который раздался так внезапно и звучно, как будто подавал мне какой-то сигнал заливистым лаем. Я почти поняла его, но не сразу посмотрела в ту сторону. Лишь когда собачонка, взъерошенная больше обычного, побежала туда, я взглянула мельком. Овощехранилище стояло в центре огорода, среди молодых, не плодоносивших еще фруктовых деревьев. Его глиняная крыша после ночного ливня была гладкой и блестящей.
Я смотрела, не останавливаясь, ведь так требовали лагерные правила. Там, на огороде, были люди. Шапки «стрелков» выделялись своим цветом. Я заметила, что люди поднимают что-то с земли, что они строятся, что, наконец, трогаются с места. Между серыми фигурами несущих забелело то, что они несли. Я ведь знала об этом еще вчера ночью, знала об этом уже давно, еще с того момента, когда впервые увидела Шуру в белом халате!

 

Перевод Владимира Окуня