ПЯТЬ ЛЕТ ВЫСТУПЛЕНИЙ В ПОЛЬШЕ, ЛЕГАЛЬНЫХ, ПОЛУЛЕГАЛЬНЫХ

...а еще точнее было бы сказать — разговоры . Пару раз я брала у Яцека интервью (для «Контакта», для радио «Свобода»), а еще чаще мы разговаривали просто так: перед концертом, в антракте, после концерта, а то и просто в гостях у Яцека и Инки. Яцек совсем еще молодой — ему нет и 26 лет, — а выглядит еще моложе. Вероятно, стесняясь чрезмерно юного вида, он и отрастил себе теперь бородку, которая этот юный вид еще больше подчеркивает. Но, когда он поет, забываешь, юн он, не юн, — перед тобой зрелый поэт и фантастический исполнитель (настолько фантастический, что почти каждый раз у меня впечатление: ну, так потрясающе, как сегодня, Яцек еще не пел!). Вот уже второй год Яцек на Западе. Оказался он здесь, выехав на гастроли во Францию, где его и застало 13 декабря. Он пел во многих странах Европы, выпустил две пластинки, только что вернулся из большой гастрольной поездки по Америке. В июне издательство парижской «Культуры» выпускает книгу его песен. На мой взгляд, Яцек очень «вырос» на Западе, но растет он от того корня, который окреп в Польше. Как все это для него началось?

— Как это началось, Яцек ? Как ты начал писать, петь, выступать?

— Чем хороша песня, в особенности та, что французы называют chanson de texte, песня, главный смысл которой в тексте, а не в мелодии (мелодия может быть банальной или вообще заимствованной), — тем, что она в независимой культуре «эффективнее» всего: безумно простая техника и немедленная реакция слушателей. Спеть песню для двух десятков людей на встрече в «салоне» КОРа, или на лекции «Летучего университета», или даже на чьих-нибудь именинах, при том что существуют магнитофоны, — это сразу становится общественным феноменом. О себе я могу сказать, что выбрал песню потому, что мне необходима немедленная реакция. Когда я пою, еще не кончил петь, а уже знаю, что об этой песне думают слушатели. Дня меня это стимул работать дальше.

— Это о том, что привлекло тебя к песне. А что сделало тебя таким, какой ты есть? Ты ведь резко отличаешься от большинства польских певцов, даже не слишком схожих между собой, с ярко выраженными индивидуальностями, но имеющих нечто общее? Откуда ты идешь?

— Не знаю точно: я ведь себе не биограф. Думаю, что главная заслуга в том, какой я есть, — моей семьи. Родители мои — оба художники, мама к тому же — искусствовед, преподаватель. Они учились живописи в Советском Союзе. Помню, что у нас в семье довольно рано появились записи неподцензурных песен, а воспитывался я в сфере уважения и надежды по отношению к оппозиции в СССР. В 1974 г. я вживе услышал Высоцкого, которого уже знал и любил по кассетам. Я думаю, что вообще связь с русской мелодикой — это главное, что отличает меня от других польских певцов. У нас чаще ориентируются на американских певцов — типа Леонарда Коэна, и моя «русская» или, точнее говоря, славянская мелодика оказалась новой. Но русскую традицию я стремился соединить с традицией польской романтической поэзии. Отсюда, видимо, и тот сплав, который стал специфически моим.

В манере Качмарского, особенно «раннего», очень много от Высоцкого. Когда-то он сочинил польский вариант «Охоты на волков» («Облава»). Сейчас в Америке он услышал пластинку с «Охотой на волков с вертолета», и первое, что он поспешил мне показать, вернувшись в Париж, — это свой вариант (не перевод!). «Только музыки еще нет», — прибавил он без всякого, впрочем, сомнения, что музыка будет. Но вершина творческих «отношений» с Высоцким и в то же время, пожалуй, прощание (прощание не только с ушедшим старшим поэтом, но и с тем самим собой, у кого влияние часто выражалось как простое подражание) — это, несомненно, «Эпитафия Владимиру Высоцкому».

— Яцек, но ведь твой Высоцкий из «Эпитафии» — это не совсем то, чем был реальный Высоцкий...

— Ты думаешь? Ну, пожалуй. Конечно, «Эпитафия» — это миф Высоцкого, легенда Высоцкого, но, быть может, это и есть его реальность?

В «Эпитафии» Яцек использует мелодии нескольких песен Высоцкого, неожиданным образом соединяя их и обрабатывая, кое-где вкрапляет обрывки текстов Высоцкого (или намеки на эти тексты), но в целом это произведение абсолютно оригинальное, необыкновенной трагической глубины и остроты. В отличие от публикуемой здесь другой «Эпитафии» — Бруно Ясенскому, где Качмарский трагииронически приводит героя и жертву коммунизма в рай, к тому Богу, какого тот заслуживает, — Высоцкий у Качмарского идет по кругам ада: ада прижизненного, «из пекла в пекло», до восьмого круга, «за которым уж нет ничего».

— Вернемся к твоей биографии. Когда ты начал выступать?

— В 77-м году, ровно в двадцать лет. Я писал до этого несколько лет, но показывал песни только родителям, их знакомым, иногда своим близким друзьям. Так что я вышел на эстраду с большим запасом песен. С этого времени начались пять лет моих выступлений в Польше, легальных, полулегальных и нелегальных. Как и большинство деятелей независимой культуры, я имел возможность существовать официально — таков был, надо признать, либерализм герековской Польши. Были периоды, когда мои выступления запрещались, все время приходилось вести неустанные бои с цензурой за ту или иную песню. Очень долго, практически до сентября 1980 г. мне был закрыт вход на радио и телевидение, но подпольным певцом, который должен каким-то иным способом находить средства к существованию, я не был. С самого начала я мог зарабатывать своими песнями. Я выступал в студенческих клубах, в провинциальных домах культуры и крестьянских клубах. Даже в заведениях вполне прорежимных находились люди, которые изобретали способ устроить мое выступление. Никогда в жизни я не был вынужден делать уступки официальной пропаганде под угрозой, что иначе не смогу выступить. Меня этим даже не шантажировали. Если мне запрещали выступать в Варшаве, то сразу объявлялся кто-нибудь из Кракова, Люблина или Лодзи и говорил: «Ну так приезжай к нам, много не заработаешь, а прожить проживешь». Я все время был в среде людей, чье существование и творческая деятельность висели на волоске. Настолько-то, мне кажется, мы ощущали безумие ситуации, чтоб понимать, что в любой момент это может кончиться. Как-то я был у одного своего друга в Катовице как раз, когда пришли с обыском, и гебешник, забирая нелегальные издания с полки, сказал: «Эх, ребята! Сейчас это мы с вами игры играем. А придет приказ — в 24 часа всех заберем, и никаких шуток». Так и сталось 13 декабря.

— А что принес тебе период «Солидарности»? Что изменилось для тебя после Августа?

— До Августа я писал довольно интуитивно: у меня самого не было серьезных драматических переживаний, связанных с опытом жизни в этой системе, поэтому я черпал материал и настроения из чужих переживаний, рассказов, разговоров. Писать было очень легко, и, сознательно или несознательно, я избрал самую простую в Польше художественную роль — роль Кассандры. Так легко и просто быть недобрым пророком в наших странах. Я писал песни по мотивам Ветхого и Нового Завета, греческих мифов, европейской живописи. Я стремился подчеркнуть, что главная ценность, главный смысл существования — это личность, индивидуальность, независимая мысль, а величайшее преступление — уничтожать ее. Но все это я вводил в историко-культурный контекст. И политические песни, которые я писал, строились на метафорах, немного в стиле Высоцкого: автобус, который не автобус, а Польша; детский сад, который не детский сад, а Польша; вокзальный зал ожидания, который тоже Польша...

— Словом, все оказывалось Польшей?

— Да, все оказывалось этим нашим гетто, нашей скорлупкой ореха, в которую мы заключены. А после Августа я какое-то время был просто парализован. Помню, летом 80 го года я готовил программу под названием «Невольники», задуманную как программа о всеобщем оподлении и деморализации. До сих пор не могу себе простить такого мышления — хотя сейчас, надо сказать, эти песни начали жить новой жизнью. После Августа я много выступал. Зато я очень долго не писал ничего нового, искал самого себя. Наконец, весной 81 го года я написал цикл «Музей» — 20 песен на сюжеты польских картин XIX и XX веков. Парадоксально: когда все можно было высказывать прямым текстом, я решил снова прибегнуть к метафоре, к исторической дистанции. Я хотел убедить людей, что то, что они переживают, не есть нечто чрезвычайное и единственное в своем роде, что не они первые, но каждое поколение переживало такие общественные порывы, революции, поражения, надежды, разочарования. Не нам дано жить в исключительный момент тысячелетней истории польской государственности, не мы самые главные в мире — просто мы участвуем в чем-то, что имеет свои соотнесения. Я не говорю — соответствия, потому что, при всей легкости аналогий, Россия и Советский Союз — вещи совершенно разные. Но в человеческом смысле, на уровне людской психологии, механизмы очень схожи и повторяются.

— Значит, писать тебе после Августа было трудно. А что было с выступлениями? Не для бастующих, а с официальными?

— Тут наступила полная паранойя. Были возможности выступать для широких масс — мы с ребятами, с моими музыкантами, выступали на открытии памятника в Гданьске, перед десятками тысяч людей. Но одновременно на нас накинулись радио, телевидение, фирмы грампластинок, и первое, что мы записали, была программа «Стены», из-за которой в 79 м году в Варшаве был закрыт «Театр на роздрожу» («Театр на распутье») — такой крохотный театрик. Те самые люди, которые до Августа вешали трубку, едва услышав наши имена, теперь гонялись за нами. А на фирме грампластинок завлит даже попросил нас, не можем ли мы слегка заострить программу: теперь ведь, сказал он, такая конъюнктура, можем подбросить все, что захотим.

— Что же теперь, за границей?

— Когда совершенно неожиданно французы устроили мне этот выезд (я получил паспорт за час до отлета), я словно проснулся от сна нескольких лет: я ощутил, что я в такой лихорадке — пою, пишу, езжу, выступаю, говорю с людьми, даю интервью — и что выезд дает мне возможность зачерпнуть свежего воздуха, посмотреть на все это, а особенно на послеавгустовские месяцы, с расстояния. Все эти месяцы меня официально хвалили, выдвигали, награждали, а для друзей своих я оставался выразителем их «историко-политического мышления». Рано или поздно я их либо предал бы, либо отверг бы все то, что так легко шло мне в руки. 12 декабря мы дали последний концерт, и...

— Я слышала тебя впервые сразу после 13 декабря, а потом снова уже после долгого перерыва. У меня ощущение, что ты очень сильно переменился...

— Может, не следует такого говорить, но у меня и в самом деле такое ощущение, что вынужденная необходимость пережить все это здесь, все прожить заново и обдумать — очень много мне дала. Впервые в жизни я переживал свою драму. Смешно, но, когда я теперь пою «Облаву», которую написал 17 летним мальчишкой под влиянием песни Высоцкого, и пою, что вырвался из облавы, укрылся в чужом лесу и из этого чужого леса кричу волкам, чтобы сражались, — я пою о себе. И когда я пою «Кассандру» или «Помпею», то я пою не о Кассандре, а о себе, и не о Помпее, а о Гданьске или Варшаве.

Беседу вела Наталья Горбаневская

(«Русская мысль» №3461, 21 апр. 1983)