Письмо к немецкому другу

Неизвестное эссе Ежи Стемповского

В «Письме к немецкому другу» Ежи Стемповского встречаются и взаимно пересекаются почти все сюжеты общественно-политической, исторической и, прежде всего, общечеловеческой природы, составляющие неотъемлемую часть размышлений эссеиста о судьбах Европы ХХ века. Здесь говорится о национализме, который был подобен эпидемии тяжелого гриппа — заражал, а потом истреблял; о темных сторонах национального государства, о близорукости политиков и недолговечности их законодательных действий. Наконец, о памяти. Стемповский задает вопрос о возможности прощения и диалога в отношении проблем, выходящих за пределы человеческого воображения, которое слишком часто ограничивается простыми и опасными обобщениями.

Текст появился, вероятнее всего, в 1952 году. Не опубликован. Машинописная копия находится в собраниях Польского музея в Рапперсвиле*.

 

 

Дорогой друг!

Я безмерно счастлив, что нашел Тебя. В течение 20 лет я ничего о Тебе не знал. Знал, что Тебя не было в числе эмигрантов. Когда Ты перестал отвечать, я догадался, что и сам не должен писать Тебе. Однако я часто о Тебе думал.

Из Твоего письма я вижу, что Ты ничего не знаешь о моей судьбе в эти годы. Этим я объясняю и определенную сдержанность, которая чувствуется в Твоих словах. Ты пишешь так, будто не уверен в моей дружбе. Я прекрасно Тебя понимаю. Немногие чувства способны противостоять течению времени, особенно, столь богатого новыми переживаниями. Когда мы познакомились — а было это в отдаленные нынче вильгельмианские времена — мы оба были очень молоды. Нам всё казалось легким. Наши отличия друг от друга, вместо того, чтобы отталкивать, взаимно притягивали нас. Сегодня, когда мы уже приблизились к концу жизни и стали скупы на слова и чувства, мы, конечно, будем присматриваться друг к другу внимательно, не спеша, прежде чем подать друг другу руки.

Не знаю, только ли это Ты имеешь в виду. Быть может, Ты думаешь также о годах недавней немецкой оккупации Польши и шрамах, которые она могла оставить в моей памяти. Если моя догадка верна, мне бы хотелось сразу сказать Тебе, что я об этом думаю.

Два года тому назад я встретил в Тироле пастуха, поднимавшегося в гору со стадом коров. Нам было по пути, и мы немного поговорили. Опознав во мне чужака, мой спутник спросил, откуда я.

— Из Варшавы.

— Из Варшавы! В 1943-м… — Он, очевидно, хотел мне сказать, что был в Варшаве, но замолчал, а потом добавил:

— Я хотел сказать, что был тогда на восточном фронте, но так сложилось, что в Польше я не был ни разу.

Мне было ясно, что мой собеседник был в Польше в 1943 году, и именно поэтому любое упоминание о том, что тогда там творилось, должно было, в его представлении, быть оскорбительным либо, по меньшей мере, неприятным для меня. Некоторое время мы шли молча. Подняв взгляд, я увидел, что мой спутник смотрит на меня, в смущении от своей неловкости. Наши дороги как раз расходились. Мы подали друг другу руки и какое-то мгновение без слов улыбались друг другу, как будто нас вдруг сблизило обладание какой-то общей тайной.

Скажу сразу, что в 1940 году я бежал из страны и под немецкой оккупацией не был. Несмотря на это, мне трудно говорить о тех годах. Во время оккупации погибли мои самые близкие друзья. Среди них были взрослые мужчины, осознававшие условия неравной и опасной игры, были и хрупкие женщины, наверняка, очень боявшиеся пыток и смерти. Никто не знает точно, от чьей руки они погибли. В Польше говорят: «Их убили немцы». Когда я смотрю на прохожих, иногда и мне приходит на ум: «Не этот ли?».

Если бы мы начали убеждать друг друга, что не помним об этом, либо не хотим помнить, это была бы неправда. Хуже того, мы впали бы в очень дурной, недостойный взрослых людей тон, которого сумел избежать тирольский пастух. Вопрос в том, что́ мы сумеем сказать друг другу, помня.

Впрочем, вместо того чтобы забыть, правильнее было бы извлечь выводы из этого опыта, задуматься о том, как избежать возвращения к ситуации 1939 года, столь несчастливой в своих последствиях для обоих народов.

Даже после религиозных войн, в которых ни одна из сторон не отказывалась от своей веры, наступали годы мира и единения. После войн XVII века [Энтони Эшли Купер] Шефтсбери* полагал, что ради этой цели следует, прежде всего, избавиться от всякого энтузиазма. Возможно, для этого есть и другие рецепты.

 

Опыт научил меня скептически относиться к явлениям, описываемым как расовые войны и межнациональные конфликты. Мне не раз доводилось наблюдать в Восточной Европе места, в которых, согласно газетам, находилась тогда т.н. пороховая бочка Европы. Помня газетные сообщения и заявления политиков, я ожидал застать там одни пепелища и трупы. В действительности же я обнаруживал окруженные цветами дома, перед которыми стояли крестьяне в вышитых рубахах. С первого взгляда было видно, что население этих деревень не может предпринять ничего, что могло бы угрожать существующему в Европе порядку. Даже оружие, якобы припрятанное у них, определенно, было не изделиями местных кузнецов, а импортом из-за границы.

Соперничество разных культур и языков порождало там утонченную вежливость, незнакомую в других местах. Ходя по улицам Ужгорода в обществе пожилого местного жителя, я заметил, что с каждым прохожим он заговаривал на другом языке. На мой вопрос он пояснил: «Вежливость требует обращаться к каждому на его родном языке. Так что, любой пожилой горожанин здесь говорит по-венгерски, по-немецки, по-словацки, по-чешски, по-украински и по-румынски, что, впрочем, не мешает ему чаще всего оставаться неграмотным». Поскольку с незапамятных времен сыновья Монтекки пылали взаимными чувствами к дочерям Капулетти, то на территориях, становившихся предметом конфликтов, я видел много смешанных браков.

Личные контакты населения на пограничных и смешанных территориях не могут породить никаких конфликтов. Отдельные граждане, даже в состоянии аффекта, неохотно нарушают предписания закона и нравственности. Настоящие конфликты возникают только тогда, когда в местные дела вмешивается центральная государственная власть во имя высшей общественной пользы.

Каких только фатальных по своим последствиям глупостей не совершалось во имя национальных интересов, то есть мнимых raison d’Etat*, высшей пользы, дающей право нарушать предписания закона и морали. Много веков решения такого рода были привилегией монархов, которые беззастенчиво нарушали законы, не разделяя ни с кем ответственности. Их подданные могли оставаться в согласии со своей совестью, вдали от утилитарных странностей мысли. С распространением демократического устройства, решения такого рода, вместе с прочими прерогативами короны, перешли в руки народа. Каждый избиратель призван решать, в чем в данный момент состоят национальные интересы. Коллективные решения вообще даются нелегко; тем труднее они, когда речь идет о вопросах, выходящих за рамки общепризнанных предписаний закона и нравственности. Тогда они требуют организации общественного мнения, пропаганды, морального давления на более слабых, мобилизационного подъема и, наконец, психоза осажденного города. У нас была возможность наблюдать все эти явления не только в Германии. Ссылаться на национальные интересы стало монополией националистов, для которых национальный эгоизм представлял собой критерий полезности.

 

Существует определенный параллелизм между этой популяризацией идеи национальных интересов и умножением в Европе конфликтов, не находящих никакого разрешения в рамках договоров, законов и обычаев. На польско-немецких отношениях тяготеют воспоминания о недавних войнах и оккупациях. Но и отношения между другими народами, хотя и не отягощенные такими воспоминаниями, немногим лучше: взаимная подозрительность и неприязнь — всюду заметное наследие времен национализма.

Времена национализмов, похоже, приближаются к концу. Полезность всегда была неясным понятием. Не зная будущего, мы не можем точно оценить, что именно окажется полезным. Еще мы знаем, что все якобы полезные цели, ради которых при нашей жизни народы Европы мобилизовали все свои ресурсы, оказались иллюзорными и недостижимыми. С учетом такого опыта, претензии правительств, парламентов и других органов большинства на право решать, что является полезным, кажутся менее обоснованными, чем прежде. Область наших суждений, чувств и личных инициатив, свободная от давления общественного мнения и моральной мобилизации, похоже, постоянно расширяется. Не думаешь ли Ты, что эти общие условия благоприятны не только для возобновления нашей дружбы, но и для установления польско-немецких дружеских связей и между другими, кому этого захочется? Целые народы не могут ни обмениваться визитами — разве что в форме оккупационных армий — ни сидеть за одним столом. Вне политической сферы, отношения народа с народом всегда были делом небольшого меньшинства, имевшего возможность поддерживать такие отношения благодаря симпатии и взаимопониманию.

Может быть, Ты опасаешься, что внутренняя свобода, которой мы пользуемся в настоящий момент, это лишь преходящее явление, сиюминутное выражение скептицизма и усталости европейцев. Ни одно государство не может сегодня собственными средствами уберечь своих жителей от возможной ссылки в Сибирь. Защитой от этой возможности остается лишь собственная сообразительность граждан. В такой ситуации взаимная терпимость и поиск того, что может объединить народы Европы, одновременно является показателем разумности и инстинктом самосохранения. Однако, может быть, окажется достаточно нескольких лет мира и расслабления, чтобы вновь вернулась политика национальных интересов, а вместе с ней взаимная подозрительность и нетерпимость. Когда я думаю о том, с какой насмешкой будущие Катоны интегрального национализма будут смотреть на наши частные жесты польско-немецкой дружбы, мое перо становится осторожным, я начинаю взвешивать слова и охотнее отложил бы всё до устного разговора.

В минуты оптимизма я думаю, что такие опасения — если они есть у Тебя — необоснованны. Это лишь призраки прошлого. Будем пользоваться благоприятными условиями, которые предоставляет нам текущий момент.

Самое главное для нас — оказаться, хотя бы ненадолго, вне досягаемости национальных мобилизаций мысли. Глядя из свободной зоны, мы, возможно, сумели бы по-новому прочитать общее прошлое наших народов. Помимо конфликтов, мы нашли бы в ней несколько веков мира, столь глубокого, что даже историкам почти нечего о них сказать. Тогда поляки выбирали немцев своими королями, чего сегодня наверняка не сделают. Наконец, мы обнаружили бы, что у большого числа нынешних поляков немецкое происхождение, и что у многих немцев были предки, говорившие по-польски. Углубив эти знания, мы извлекли бы на дневной свет целую сеть забытых семейных узлов, объединявших два народа. Позже эти связи перерезала строгая линия границы. Не без некоторой зависти я думаю о временах, когда можно было быть поляком либо немцем по выбору, а не только по случаю рождения на той или иной государственной территории.

Когда я вспоминаю известных поляков немецкого происхождения, меня удивляют те пути, которыми они, оставаясь собой, достигали порой столь заметного места в новой для себя среде. Ведь никто не назовет Линде, автора любимого словаря польских литераторов, либо Оскара Кольберга, великого этнографа времен романтизма, иностранцами в польском Пантеоне. Эти явления интересны не только для социолога, возможно, в них есть более глубокий смысл, достойный размышления.

Помимо фигур — от Коперника до Вита Ствоша — принадлежащих нашей общей истории культуры, у нас, может быть, нашлись бы даже общие мученики. В доме, в котором я жил в Варшаве, проживал также богатый купец с немецкой фамилией, не последнее лицо в местной гильдии. Высокий, худощавый, с сине-стальными глазами, по своей внешности и манерам он относился к классическому северогерманскому типу. По-польски он говорил без всякого акцента, но издалека, когда слов не различить, казалось, будто он говорит по-немецки. Недавно я узнал, что в годы оккупации он отказался записаться в группу фольксдойче и, вызванный в гестапо, «умер во время допроса».

Быть может, найдутся немцы, для которых все эти поляки немецкого происхождения будут лишь ренегатами, но это был бы термин из периода тотальной мобилизации. На мирные времена нам нужно бы выработать для этих явлений какую-то иную терминологию, более соответствующую универсальности немецкого гения.

Дорогой друг, находясь вдалеке от политики, мы, конечно, ничего не сумеем изменить в нынешней системе отношений между нашими странами. Впрочем, это не удастся в настоящий момент ни профессиональным политикам, ни даже сильным мира сего, потрясающим атомной бомбой. Даже при благоприятных общих условиях для этого потребовалась бы добрая воля и терпеливые усилия обоих народов. Пока отношения между странами представляют собой заброшенное т.н. реалистами широкое поле для воображения, то есть способности представлять себе существующие и возможные вещи. По крайней мере, с этой стороны польско-немецкие отношения предоставляют огромные возможности. Я уверен, что, начав говорить о них, мы отряхнули бы с себя пыль руин и отыскали общие пути, которыми мы ходили в нашей молодости.

 

«Письмо к немецкому другу» будет включено в двухтомный сборник текстов Ежи Стемповского «Германия (1923-1965)», который готовит к печати Магдалена Хабера.

 

Перевод Владимира Окуня