НА УЛИЦЕ ИОТЕЙКО

Помню комнату в квартире на улице Иотейко в Варшаве, озаренную солнцем, ту комнату, где, словно в каком-нибудь этнографическом музее, стояли рядышком народные статуэтки святых на полках под потолком. А на кухне — много голубого и множество разнообразных чашек, стоявших на полочках и на холодильнике.

Помню, как мы вдвоем стоим на коленях перед открытым шкафом, кажется в передней. Маленькая седая голова Анны раз за разом наклоняется и исчезает в глубине, где вечным сном спят куклы. Куклы Анны Каменской спрятаны на дне шкафа. Тайна — к которой я допущена, ибо тогда была еще в достаточной мере ребенком. Прекрасные, желанные куклы, такие, каких у меня самой никогда не было. Разве это не несправедливо, чтобы взрослые имели право на кукол, которые на самом деле положены детям? И чтобы взрослые запирали эти маленькие существа в шкаф, в то время как столько девочек о них мечтают и могли бы о них позаботиться? Зачем тете Анне куклы, когда у нее есть свои живые дети и ей не нужно играть ни в дом, ни в мир, потому что давным-давно ей все можно делать поправде?

А потом пришел Павел, который показался мне таким рослым и красивым, сел возле нас на диван, мать обняла его нежным взором, запустила ладонь в его чуб и сказала: «Разве у него волосы не зеленые, зеленоватые, как сено, высушенное на солнце?»

Ну да! Анна права. Я была настолько взволнована пребыванием в ее доме, таком непохожем на мой, что случилось чудо и я действительно увидела зеленые волосы Павла.

Когда моей сестре было 13 лет, она была влюблена в Янека, старшего из двух братьев, у нее даже стояла его фотография на письменном столе. У Янека были светлые, миндалевидные глаза под хорошо прочерченными бровями, но я уже с тех пор и навсегда предпочла Павла, потому что Павел был заколдован: у него были зеленые волосы.

В следующий раз, может быть годом позже, Анна Каменская, тетя Анна, взяла меня с собой на рынок неподалеку от своего дома, убогий базар, где можно было купить все ненужные вещи в мире. На тряпках, расстеленных прямо на земле, лежали бренные останки имущества былых времен, ценные в давние годы обломки семейных домов, что распались, увечные доказательства существования, которое пропало. Какие-то полуразбитые лампы, потрескавшиеся соусники, вилки с торчащими во все стороны зубьями, обгрызанные ложки, пожелтелые нитяные салфетки. Это были не вещи. Это были слёзы вещей...

И Анна ходила среди них как сиделка среди больных, склонялась к ним с глубоким сочувствием, прямо напряженная от боли, словно оказалась в пропасти сострадания. А все эти старые люди, торговавшие на базаре, иногда смущенные, стыдившиеся своего положения, а иногда наглые и навязчивые, — распродавали всё свое перед самой смертью. Анна же принимала на себя их оставленность и нищету.

Это были Иововы покупки. Доброта от отчаяния.

Я осторожно продвигалась вслед за Анной, которая была моей проводницей по этому чистилищу, у меня открывались глаза и перехватывало горло.

Ко мне у тети Анны была доброта легкая, теплая, сердечная. Она часто одаряла меня мелкими подарками. Я получила от нее какого-то Степку-растрепку в голубых штанах, индийскую медную тарелочку, круглую раскрашенную деревянную коробочку, такую легкую, что она переворачивалась, когда подуешь, и маленький коврик на две ступни, вытканный из красной и зеленой шерсти, и две чашки, две под пару, потому что когда кому-нибудь желаешь не быть одиноким, надо дарить ему вещи по две.

Когда я подросла, Анна перестала быть «тетей по уговору», стала «пани Анной», автором многочисленных книг, которые я постепенно читала, трагической поэтессой.

Помню открытку с пустынным, драматическим пейзажем, которую она прислала где-то в середине 70 х моим родителям. На обороте написала: «Это мой внутренний пейзаж».

Вскоре после этого, как-то ночью, я прочитала ее «Белую рукопись», сборник стихов, посвященный умершему мужу — Яну Спеваку. Я тогда была в кого-то влюблена и каким-то образом ассоциировала эти траурные плачи со своей юношеской любовью. Молодость бывает периодом наибольшей беззащитности в жизни. Чтение «Белой рукописи» было для меня огромным потрясением, внезапным посвящением в тайну и раз навсегда в моем представлении соединила в пару любовь и смерть. Memento mori, amor. Помни, смерть разделяет влюбленных. Помни, что ты умрешь, любовь. Я написала письмо Каменской на бумаге, мокрой от слез. Она тут же ответила:

«Я тебя ранила. Чем я тебя ранила? Своим страданием. Твой протест, что так писать нельзя... твой бунт — это не только страх, это отказ от со страдания. Ты прочитала «Белую рукопись» нервами. Не всегда в похвалу поэту тот плач, который он возбуждает».

Она была права. Я пережила страх. Ибо страх ходит по свету, разыскивая, в кого бы успешно вселиться. Ходит от человека к человеку и примеряет наши судьбы. А дорога через стихи ведет его, скорее всего, прямо к цели.

Вскоре после этого я писала у профессора Марии Янион дипломную работу «Мотив изгнания в лирике Анны Каменской». Много раз перечитала все стихи Анны, а также стихи Яна Спевака. Вновь проникалась их страданием, в сердце у меня открывались чужие раны. Несколько лет я провела за кулисами театра их жизни, где шла драма нелегкой любви, яростной смерти, адским пламенем пылающего одиночества. И извлекла из этого ошибочные выводы: и меня, мол, ждет всё то же самое. И я ведь тоже Анна, и я — с сохранением надлежащих пропорций — пишу стихи, и мое переживание мира, как мне тогда казалось, точно такое же!

Когда Каменская прочитала эти 50 страниц машинописи моей работы, куда я вложила всю душу, одновременно изболевшуюся и полную энтузиазма, работу, которую моя знаменитая научная руководительница оценила на отлично, — ничего хорошего она не сказала. У меня даже возникло впечатление, что она как будто раздражена тем, что опять кто-то не сумел прочитать то, что в ее поэзии всего существенней.

Когда я была на улице Иотейко в последний раз, в 1984 г., за два года до ее смерти, комната со статуэтками святых показалась мне мрачной. На дворе опускались зимние сумерки. Анна на кухне заваривала чай, а я ходила вдоль полок с книгами, всматриваясь в расставленные там старые фотографии, темные как дым. Это были снимки матери Анны Каменской, ее мужа, теток и других неизвестных мне лиц. Всех этих людей уже нет в живых, думала я, но глаза их по-прежнему глядят. Взгляды умерших, узники фотографий, обладают удивительным светом без источника, каким-то затерянным в пространстве светом, которым они спрашивают: «Умер ли я?»

И снова ко мне подкатил страх, тот самый, что я переживала, впервые читая «Белую рукопись». И я подумала: этот страх хватает меня за горло и проверяет, не пригодится ли ему моя судьба. Меня вновь охватила эмоциональная беззащитность и то иррациональное ощущение зараженности отчаянием, словно мне вынесен приговоре и жизни предстояло быть пожизненным заключением. Значит, я буду в старости одинокой женщиной, которая кормится лишь нехваткой, сожалением, болью? О нет! Мужество прежде всего.

Растите, доспехи, под моей кожей, хоть бы я стала от этого серебряной и холодной. В этом доме живут духи, и я хотела бы поплакаться своими слезами! Что-то не в порядке.

Анна вернулась с кухни. От чая в чашках идет пар. Едим ватрушку. Анна очень любила пирожные, всякие лакомства, вино, маслины. Вообще любила есть и пить и вовсе не была святой, как хотелось бы некоторым ее почитателям... Часто она портила не только свои дружбы, но и свои стихи. Была она существом страстным, горячим, полным противоречивых чувств. Бывала категоричной, несправедливой, а может, и жестокой. Но — и безгранично доброй, сочувствующей боли. Быть может — то гордой, то смиренной. При этом нежной, любящей и жаждущей любви. Была полна простоты, но, может, и хитра; мелочна — и полна достоинства. Жуткая. Чудесная. Настоящая. Снова и снова созидающая свою человечность.

Она влекла меня и парализовала.

Долгое время я относилась к ней как к моей личной мастерице поэтического слова, но и боролась с нею в себе. Благодаря ей и против нее написала немало стихов. Последним из них было «Преображенье»:

Куклы у тебя в шкафу поседели

Ручки чашек хрупки не ухватишь

Ложка что откуда только не ела

с голоду померла

Наплаканная подушка высохла заскорузла

А ты счастливая сегодня помолодела

Бегаешь где-то не смотришь за домом

Как тебя теперь называть тетя пани

Если ты то в панну вырастаешь

То в ребенка умаляешься

Теперь я та старая

Перед преображеньем