«У МЕНЯ НИЧЕГО НЕТ, КРОМЕ СКРИПКИ»

Встреча первая: «МОЙ ДОМ ВО МНЕ»

Гданьск, 9 октября 2000

— Помните ли вы первые звуки, услышанные дома?

— Сегодня мне уже не вспомнить, что случилось на самом деле, а что обросло разными легендами. Однако я наверняка знаю, что мои первые впечатления связаны с музыкой, точнее со звуками.

Я лежала в бельевой корзине. Видимо, у родителей не было денег на настоящую кроватку. Мы жили в одной комнате. Папа упражнялся на скрипке, брат играл в поезд, подражая звукам паровоза. Другое воспоминание — отец сажал меня на закорки и говорил: «Едет принцесса обедать». Знаете ли вы, что я родилась, когда моему папе было 59 лет?

— А остались ли у вас в памяти какие-то сильные переживания того времени?

— Не того, немного позднее. Мама, не сказав, что уходит, оставила меня с другими детьми во дворе. Я хотела пойти домой, но дверь была закрыта. Я стучала, заливалась слезами, но никто не открывал. Этот страх не войти в дом остался у меня до сих пор.

Во время Варшавского восстания я видела, как дом обрушивается на головы. Тогда я осознала, что дом можно сжечь, что его можно разрушить. И поняла, что дом как здание ничего не значит. Но как понятие, которое носишь в сердце, он необходим. Надо научиться строить его там, где ты находишься, — даже в гостинице. Это можно сделать. Достаточно поставить на комод что-нибудь, что любишь.

— Значит, можно, не имея настоящего дома, чувствовать себя сильно с ним связанным?

— В Сиднее я время от времени вижу человека, все имущество которого умещается в продуктовой сумке. Чаще всего он бывает на вокзале, на перроне, — иногда глядит на людей, иногда дремлет. Где его дом?

— Меняя адрес, вы не чувствуете себя одинокой?

— Я никогда не чувствую себя одинокой. Вокруг меня целый мир. Я же всегда могу кому-то позвонить. И все-таки чувствую, что сталкиваюсь с серьезной проблемой: не очень-то знаю, где мое место.

Старший сын спросил меня, не так ли дело обстоит, что я просто люблю держать в кармане обратный билет. Не знаю, может быть, он и прав. Никто же меня не заставляет неустанно кружить с континента на континент.

— А не в том ли дело, что вы боитесь дома?

— У меня в Мангейме хорошая квартира, в которой я все время что-то ремонтирую. Обожаю менять и переставлять мебель. А квартира не моя, я ее снимаю. Люблю уютно расположиться в ней, даже приезжая на два-три дня. Неправда, что мне нравится жить на чемоданах. А квартира не обязательно должна мне принадлежать. Пляж мне не принадлежит. Ни парк, ни лес.

— Значит, любое место становится вашим домом?

— Утром я открыла окно и подумала, что в Сиднее я вижу из окна океан, в Мангейме — деревья, а здесь, в Гданьске, — костел. Когда я просыпаюсь, мне нужно на мгновение задуматься, где я.

— Можно ли это назвать освоением мира?

— Осваивать мир? У меня нет таких амбиций. Я всюду чувствую себя как дома. Паспорт — дело условное, а разделения никогда не исчезнут. И всегда из-за них будут драться. Сменяются формы устройства, а на самом деле ничего не меняется. Только земля уменьшается. Я сажусь в поезд в Мангейме, читаю книгу — еще не дошла до последней главы и обнаруживаю, что у проводника другая фуражка. Оказывается, я уже во Франции.

Сегодня мы уже можем открыть планеты, которые раньше были невидимы. А в то же время мы так мало знаем и так мало осознаём. Наши тела покрыты разными живыми существами, в тысячу раз меньше микробов. Мы закрываем веко, на котором идут другие жизни. Может, и мы живем на чьем-то веке?

— Вы любите созерцать мир?

— Знаете ли вы, что в Австралии небо другое, звезды лучше видны? Я очень люблю звезды, они меня интересуют, и я была потрясена, узнав, что четыре звезды, входящие в мой любимый Южный Крест, находятся друг от друга на расстоянии многих световых лет.

Я люблю сознавать, что мы мало знаем. Это радостно. Я не уверена, что развитие нашей науки приведет к тому, что мы будем счастливы. Скольких возможностей мы не в состоянии использовать, а в скольких не отдаем себе отчета!

— Каково ваше отношение к деньгам?

— Я денег не берегу. Если что-то заработала, то эти деньги уже кому-то предназначены. У меня нет ничего, кроме скрипки. Ни дома, ни машины, ни компьютера. Ну — еще два смычка.

— Сформировано ли такое отношение к деньгам временем, когда вы росли?

— Оно формировалось всю жизнь. Я люблю иметь деньги — потому что люблю раздавать их. Мое понятие достатка таково: каждый раз, как открою сумочку, всегда найду там сто марок. Желая иметь триста марок, я должна была бы три раза открыть сумочку.

Меня мучит печальное правило, по которому богатые становятся богаче, а бедные беднее. Разрыв между расточительством и нуждой слишком велик. Я считаю, что на земле хватает еды, чтобы никто не был голоден.

— Какая у вас была семья?

— Мой отец основал в Калише, при фортепьянной фабрике «Калисия», частную музыкальную школу. Все барышни из хороших семей хотели у него учиться. Так он познакомился с моей мамой. Он уже был вдовец, со взрослыми детьми.

Только после войны, когда мне исполнилось 16 лет, я узнала от мамы, что она еврейка.

Папа насмерть влюбился в нее, молоденькую девушку из зажиточной семьи. Пошел кланяться ее родителям. Они его выставили из дома. Сказали, что никогда не отдадут дочь за гоя. Маму отправили в деревню. Она оттуда сбежала и поехала в Лодзь, к тетке, которая ее любила. Папа поехал за ней. Потом они приехали в Варшаву и поженились. Перед свадьбой, утром того же дня, мама крестилась. Оба эти события произошли в костеле Св. Апостола Иакова.

У иудейской религии законы строгие: девушка, вышедшая замуж за гоя или, например, за разведенного, перестает существовать. Словно умерла. Мама это знала.

Папа получил место в Варшавской консерватории. Мы жили на Тарчинской, в одной комнате. Нужда была ужасная. К счастью, отец нашел работу получше в Лодзи. Там жила тетушка Розенблат, к которой мы время от времени ходили в гости.

Еще в Лодзи помню фортепьянный магазин госпожи Койшвиц. Она была немка. И она сама, и две ее дочери учились игре на скрипке у моего папы. Я донашивала за ними платья и была ужасно счастлива, что у меня такие красивые платья.

— Легко догадаться, что ваше детство было связано с постоянными упражнениями, игрой на скрипке. Не жалеете ли вы сейчас, что у вас не было обычного детства?

— Когда-то жалела. Подруги играли в мяч, занимались спортом, а я не могла, и мне было грустно. Дома говорили: «Тебе нельзя играть в волейбол, потому что надо беречь пальцы. Ты не такая обычная девочка». А я кричала: «А я хочу быть обычной девочкой». Очень хорошо это помню.

Не в том была проблема, что надо было много упражняться, а в том, что повсюду приходилось носить скрипку.

Мы были освобождены от школы. К брату и ко мне приходила учительница. Брат изучал другие предметы, так как был старше. Но благодаря этому и я слегка подтягивалась.

Я жалела, что мне не оставили выбора профессии. Мне хотелось стать балериной: я всегда любила танцевать. Потом — актрисой. А когда я уже могла сама принимать решение, позади было столько достигнутого, что было бы глупо бросить музыку и поступать в актерское училище. Теперь я уже об этом не жалею.

Будь я актрисой, я сейчас уже не могла бы играть Офелию. А будучи скрипачкой, всегда могу сыграть концерт Брамса. 60 летняя скрипачка может играть совершенно то же, что и 30 летняя. Конечно, если хорошо играет.

— Вы сказали, что повсюду должны были таскать с собой скрипку. Но все-таки, наверное, были и у вас нормальные каникулы, отдых...

— Летом мы ездили к морю. Там жил мой единокровный брат Казимеж Вилкомирский, который был старше меня на тридцать лет. Он был директором польской консерватории в вольном городе Данциге. Казимеж с семьей ездил на каникулы в горы и оставлял нам свою квартиру в Лангфуре, нынешнем Вжеще. Мы ездили на пляж в Брезен, ныне Бжезно.

Однажды дочку Казимежа на улице ударили по лицу. За что? За то, что она по-польски крикнула подруге: «Скорее — трамвай едет!» Мальчишка в нарукавной повязке со свастикой ударил ее, сказав: «Sprich Deutsch!» Казимеж решил, что пора уезжать оттуда, и они успели уехать до начала войны.

— Что было с вашей семьей во время войны?

— Отец и мать решили оставить нас в Варшаве у родных, а сами вернулись в Лодзь. Теперь я знаю, что они сделали это ради нашей безопасности. Если б кто-то донес, что мама — еврейка, всех нас отправили бы в гетто.

В Варшаве мы все жили у тети Констанции Бухартовской, тети Коти. Все, то есть Казимеж с женой и дочкой, его сестра Мария, тетина домработница Эва, мой брат и я. В трех комнатах...

Лодзь была включена в состав Рейха, а Варшава — Генерал-губернаторства, так что возможности видеться не было. Несмотря на трудные условия и отсутствие родителей, я как раз тогда получила замечательное музыкальное воспитание. Это была другая лига. Казимеж и Мария играли камерную музыку с ведущими польскими музыкантами. Почти каждый день они готовили новую программу. Во время оккупации в Варшаве расцвела подпольная музыкальная жизнь. В кафе «Дом искусства» на улице Новый Свет, принадлежавшее известному пианисту Болеславу Войтовичу, приходили даже немецкие офицеры, переодетые в штатское. Приходили послушать музыку. А я, слушая музыку или переворачивая ноты пианистам, училась тому, как следует вести себя на эстраде.

Во время Варшавского восстания мой брат попал в плен. Он выжил. Помню дым, развалины, языки огня, эвакуацию жителей Охоты на овощной рынок. Потом я попала в лагерь в Прушкове, откуда мне удалось сбежать. Я присоединилась к санитарам с носилками. Они надели мне на рукав повязку Красного Креста, и я им несколько часов помогала. Мне было 15 лет, и у меня не было крыши над головой.

Интересно, что, говоря о восстании, я думаю о доме. Мои родители были бродягами: вечно меняли место жительства, так что я даже не могу вернуться в дом своего детства. Где он?

Санитары подвезли меня в Колюшки, к даме, которую я не буду называть, хоть она и приняла меня под свой кров... Когда-то она была ученицей моего отца, но вела себя исключительно зловредно. Все время повторяла: «Ну что, пан профессор был такой большой человек, а доченьке приходится у меня убираться?!» И я убиралась, дочиста начищала полы. А она проверяла, хорошо ли я вытерла пыль, и приговаривала: «Что, ручки бережем?» Все время мстила, издевалась надо мной. Видно, папа не считал ее способной.

— Думали вы сбежать оттуда?

— Решение бежать нарастало со дня на день. Я начала искать людей, которые переводят через границу: решила добраться к родителям, в Лодзь.

У родителей о нас не было никаких известий. Каждый день они за нас молились. Мать готовила отца к тому, что, может быть, мы никогда не найдемся.

Я нашла проводника. Он был парикмахер. Он не хотел мне помочь, так как я была слишком молодая. Повторял: «Не может быть и речи! Я не перевожу детей!» В конце концов согласился, но одновременно предостерег меня. До сих пор помню его слова: «Если не выдержишь, перепугаешься, ножки заболят — брошу как собаку». Спрашивал, уверена ли я, что родители ему заплатят.

Мы перешли границу. Лаяли собаки. Стоял декабрь 1944 года. Нам нужно было дойти раньше комендантского часа. Темнело. Но мы шли и шли — из Колюшек в Лодзь. Ничего себе, а?

Разумеется, мы дошли, когда уже был комендантский час. Я довела его на место, помня план, который мама нарисовала мне в одном письме.

Родители жили в какой-то бывшей лавочке. Мы принялись стучать в большое окно. Я услышала перепуганный голос матери: «Кто там?» Я ответила: «Это я». Мать сразу впустила нас. Плакала, рыдала. Отцу стало плохо с сердцем. Родители отдали этому человеку все деньги, какие у них были. Он остался у нас на ночь и выскользнул на рассвете: или просто возвращался, или переводил кого-нибудь на другую строну.

Освобождение я пережила в Лодзи. Помню, как триумфально ехали танки, женщины махали флажками, еще бело-красными. А Варшавы не было.

— А музыка?

— По-прежнему. Еще до освобождения отец закрывал окно и заставлял меня упражняться. Война, восстание, горящая Варшава, потрясения, травмы — неважно, я обязана была играть.

Наступило освобождение, и начался кошмар. В Лодзь вступила победоносная советская армия, и начались грабежи, насилия. Насиловали и девочек моего возраста, и женщин — ровесниц моей матери.

Однажды вечером я, как обычно, играла на скрипке. Окно было закрыто. Мы услышали, что кто-то стучится в окно. Сильно. Настойчиво. Мама открыла.

В квартиру ворвался январский мороз. В дверях стоял очень красивый офицер в казацкой мохнатой шапке. По затуманенным глазам мы сразу поняли, что он пьян. Рядом стоял другой военный, наверно его адъютант. Он был еще пьянее.

Офицер спросил: «Кто здесь на скрипке играет?» [здесь и далее курсивом — в тексте по-русски. — Пер.]. Посмотрел на мою маму, красивую женщину, посмотрел на меня. Отец ответил на хорошем русском языке: «Моя дочка прекрасно играет — может, хотите послушать?» Офицер уселся и отдал мне приказ: «Играй». Отец шепнул: «Меланхолическую серенаду», — и сел к пианино. Я взяла в руки скрипку. Ти-ри-ра, ти-ри-ра... Я играла ему изумительно красивую мелодию Чайковского. Ти-ри-ра — я играла все печальней. Через некоторое время офицер снял шапку, а потом сорвал шапку и с головы своего спутника. Эта серенада продолжается минут восемь. Она очень ностальгическая, я сама почти расплакалась. Стало ужасно грустно. Когда я кончила, русский сказал: «Ну и пошли, спасибо». Они вышли. Все это было как чудо. Ни с кем из нас ничего не случилось. Нас спасла музыка. Этот парень, наверно, так долго был на войне, что стосковался по матери-России. Я почувствовала над собой Провидение. И чувствую до сих пор.

Встреча вторая: «Я НЕ ВЕРЮ В СМЕРТЬ»

Гданьск, 10 октября 2000

— Вчера вы рассказывали, как вашей маме, чтобы соединиться с вашим отцом, пришлось бежать из дому. Рассказывала ли она вам о своих родителях, братьях, сестрах?

— Однажды я вдруг осознала, что у меня нет ни дедушек, ни бабушек. Я спросила про них маму. Она ответила: «Твоему отцу было почти 60 лет, когда ты родилась. Ну и понятно, что дедушка с бабушкой давно умерли». Но я не отставала. «А твои родители?» — спросила я. И только тогда она рассказала свою семейную историю. Сказала, что у нее были сестры, но она не знает, что с ними, даже живы ли они. До сих пор я, например, не знаю, погибли ли ее родители в войну, убитые газом, или умерли своей смертью. Они от мамы отказались, и она даже не пробовала с ними связываться. Во время этого разговора мама рассказала мне о своей сестре, которая была коммунисткой и доставила родителям много горечи. «Я им нанесла рану, выйдя замуж за христианина, — сказала мама, — а она — потому что была коммунисткой». Сестра мамы была преподавателем польского языка, работала у Корчака. В конце 20 х она вместе с группой архитекторов, врачей и учителей поехала строить Советский Союз.

Прошло много лет. В 1957 г., будучи уже известной скрипачкой, матерью двух детей, я получила странное письмо-треугольник, написанное по-польски. Адресовано: «Пани Ванда Вилкомирская. Польское радио, Варшава». Это письмо довольно долго блуждало по Варшаве, но, к счастью, добралось до меня. Прежде чем я его открыла, мой муж сказал, что письмо выглядит так, будто оно пришло из какого-нибудь лагеря. Мы прочитали его вместе. Содержание его было примерно таково: «Глубокоуважаемая пани, а может быть, милая Ванда! Если твоя мать — Дебора Темкина, а твой отец — Альфред Вилкомирский, то я твоя тетя. Умоляю, умоляю, умоляю, умоляю. Вытащите нас. Твоя тетка Матильда». Я тут же позвонила маме, спросила, есть ли у нее сестра Матильда. Услышала рыдание: «Матерь Божия! Мадзя жива?? Где она?» Когда я приехала к маме, она принимала валерьянку. Мой муж повел себя прекрасно, сделал все, чтобы вытащить родственницу из лагеря, невзирая на неприятности, которые мог бы из-за этого иметь. Она приехала в Польшу в 1958 г., с каким-то огромным эшелоном. Мы встретили ее на Восточном вокзале. К ней прижимался маленький перепуганный мальчик. Из поезда вышли обнищалые, серые люди с мешками. Родные их не узнавали. И тут следуют два завершения рассказа.

Первое. Тетка ехала счастливая строить Советский Союз. Поезд пересек границу, и там ей и прочим сказали выходить, потому что другая колея. Велели пересесть в другой поезд. Они сели в товарные вагоны, по-прежнему счастливые. Их заперли снаружи, на замки. Поезд тронулся. Они кричали — это ничего не дало. Пришлось как-то обживаться. В одном углу они устроили уборную.

Высадили их в лагере. Работали они в самых примитивных условиях. К ним не доходила никакая информация. Вывезли их далеко, достаточно далеко, чтоб они не пытались бежать. Те, кто попытался, погибали от голода и холода. Потом откапывали их скелеты. Тетя Мадзя провела в лагере тридцать лет.

О советских лагерях написано множество книг, воспоминаний. Даже тетя Мадзя записала свои воспоминания: как родила в лагере сына, как после смерти Сталина в лагерь начали приходить газеты, стало можно писать письма. Тетя Мадзя говорила нам когда-то: «Немцы убивали газом, а русским даже не нужно было убивать. Они попросту позволяли сдохнуть». Говорила она это с ужасом и горечью.

И вот в одно из воскресений Мадзя слушала через лагерный громкоговоритель концерт польских артистов, гостивших в Москве. Услышала, что «полонез Венявского исполняет скрипачка Ванда Вилкомирская». Фамилия была знакомой — ее носил человек, за которого вышла замуж ее сестра. Теоретически Ванда могла быть его дочкой. И написала письмо.

Завершение второе. Жизнь ничему не научила тетю Мадзю. Она ходила по Варшаве в восторге, восклицала: «Жеромский! Стеклянные дома!» Так и умерла влюбленной в социализм.

— А может ли спасать музыка?

— Одна моя знакомая — адвокат в Сиднее. Возвращаясь домой, она слушает Моцарта, Шуберта. Она нуждается в музыке. Однажды она мне сказала: «Твоя профессия состоит в постоянном контакте с красотой. Ты в ней купаешься. Тебе не нужно возвращаться домой с мыслью, что надо смыть с себя всю грязь мира. Я все время имею дело со злом. Защищаю по профессии, то есть защищаю настоящих преступников. Работаю на то, чтобы они получили не пожизненное заключение, а, например, 25 лет. Осматриваю места преступления, отрезанные конечности, снимки трупов. Ищу доказательств того, что вина моего клиента не так уж страшна. Ищу доказательств того, что он ненормален, что в детстве его мучил отец и поэтому он стал садистом. Чтобы очиститься от этого, мне нужна музыка. Никакой душ меня не очистит».

— О чем вы думаете, когда играете?

— Недостаточно знать наизусть ноты — я должна так же хорошо знать музыку, которую играю. Внутренне слушаю ее вечером, перед концертом. Тогда слышу все: вторую флейту, виолончель. В каком-то смысле отождествляюсь с композитором. Во время особенно трудных концертов внимательно слежу, обращаю внимание на предстоящие октавы. Во время более легких, когда мы сыграны с партнером, не думаю о технике, а просто рассказываю людям историю — без слов, одними чувствами.

— В одном из интервью вы сказали, что боитесь перестать концертировать.

— Это не так. Я боюсь играть слишком долго. Боюсь, что начну играть все хуже и никто не осмелится сказать мне: «Перестань играть». Может быть, мы слишком снисходительны к себе и из-за этого не слышим, что становимся все хуже. Боюсь дать хоть один лишний концерт.

— Мы беседуем в Гданьске, где вы ведете мастер-классы. Что значит для вас педагогическая работа?

— Это моя вторая профессия, которая приносит мне огромное удовлетворение. Мотивирует. Я люблю молодежь. К моим студентам отношусь как к своей семье. Получаю от них письма, даже когда они уже где-то далеко делают музыкальную карьеру. Присылают приглашения на свадьбы, снимки своих детей. Я этим горжусь. Правда, среди моих учеников не слишком много лауреатов международных конкурсов, зато несколько концертмейстеров, играющих в больших европейских оркестрах. Все работают по профессии.

Педагогический труд не заменяет концертов, а дополняет их.

— Вы не такой педагог, который топает ногами, кричит и вырывает смычок.

— Вы были на нескольких мох уроках. Прежде всего я не из тех, кто повышает голос. На сыновей я тоже не кричала.

— Используете ли вы в педагогической работе опыт своего материнства?

— Пожалуй, да. У меня сыновья, поэтому я хорошо знаю мальчиков. А о девочках много узнала, работая с ними. Поверите ли вы, что мои студенты часто относятся ко мне с большим доверием, чем к своим родителям?

Еще одна простая истина. Дети, которым я преподаю, — это дети особенные, может, более впечатлительные, может, более трудолюбивые: они добровольно учатся музыке, посвящают ей все свое время.

— Не жаль вам хотя бы того 13 летнего мальчика, который вчера был у вас на уроке, что ему приходится целыми днями заниматься?

— Да что вы! Вы демонизируете. Вы на самом деле думаете, что он играет целый день? Такому маленькому мальчику нельзя играть больше часа в день. Упражняться надо с умом. Я никогда не упражнялась очень подолгу. Я была маленькая, худая, сил у меня было мало — так что не могла играть все время. Тяжелый труд начался позже, уже во взрослой жизни: поездки, концерты, а в свободные дни — вопрос: «Остаться дома, с детьми, или пойти с мужем в кино?» Я знала, что, если останусь с мальчишками, огорчу мужа, а если пойду с мужем, дети обидятся, а мне в кино будет грустно.

— Какой самый важный урок внушили вы своим детям?

— Моя мать всегда повторяла: «Доченька, будь доброй». Одна журналистка спросила меня, какую черту я больше всего ценю в мужчинах. Я ответила: «Пожалуйста, не различайте по полу. В мужчинах я ценю то же, что и в женщинах, — согласие дел и слов». Этими принципами я руководствуюсь в жизни и их внушала своим сыновьям.

— Что для вас важнее музыки?

— Сыновья. Мать способна отдать ребенку свою почку и жить с одной. Если бы по какой-то важной для сыновей причине мне стало необходимо перестать играть, я сделала бы это не задумываясь.

— Чего вы боитесь?

— Физического страдания. А еще боюсь попасть в зависимость. Если бы я утратила власть над своим телом, если б меня надо было кормить, мыть, я предпочла бы находиться в каком-нибудь специализированном центре, не хотела бы зависеть от семьи, отягощать их.

— Разве в таком случае можно решать за родных?

— Я имею право написать это в завещании.

— А если бы родные захотели за вами ухаживать?

— Знаете ли вы, как ужасно иметь в доме умирающую старушку?

— Какая старость была у вашей мамы?

— У нее жизнь была тяжелая, но старость — прекрасная. Она рано овдовела. Но умела заполнить свое время. В музыкальном центре она учила детей играть на фортепьяно. Когда ей уже было 70 лет, научилась азбуке Брайля, чтобы обучать детей в школе для незрячих. Дети читали ноты пальцами. Дети ее обожали.

Я хотела, чтобы она поселилась у меня. Зимой она приезжала в Мангейм. Я не могла ее навещать, была в эмиграции. Чувствовала она себя прекрасно. Отогревалась в моей квартире и повторяла: «Ах, как хорошо!» Она умела радоваться. Всему. После всех страданий и болезней: у нее удалили почку, оперировали катаракту, сердце было слабое.

От нее я научилась радоваться жизни, самым простым вещам, не огорчаться тем, что было вчера, и не бояться того, что будет завтра.

Что еще я помню? Она была независимой. Приезжала ко мне, в Германию, но остаться не хотела, возвращалась в Польшу. «Люблю тебя больше жизни, — говорила она, — но ты не можешь заменить мне весь мир».

О смерти мамы меня известила родственница. Помню, я ответила на телефонный звонок в кухне, поглядела на стоявшую там мамину фотографию. Сказала ей: «Больше тебе не нужно ни паспорта, ни визы, ни самолета. Теперь мы можем разговаривать в любой момент».

Она умерла, а я не могла даже поехать на похороны, у меня еще не было права въезда в Польшу. Не была на похоронах и поэтому не думаю о ней как о погребенной на кладбище. Говорят, ее провожали толпы людей. Люди ее любили.

Я не верю в смерть. Тело рассыпается, в конце концов исчезает. Но душа остается. С нами. Рядом. Мне даже не нужны были вещи, которые напоминали бы о маме. Кое-что у меня есть: пасьянсные карты, обвязанные ленточкой, и малюсенький янтарный кораблик, который она привезла из Гданьска, когда была еще маленькой девочкой.

— А где сегодня ваш дом?

— Дом носишь в себе. Если человеку хорошо с самим собой, то он везде почувствует себя как дома, потому что себя всегда берет с собой.

Кроме скрипки, нескольких фотографий и мишки-коалы, я в каждую поездку беру с собой миниатюрный глобус, который ставлю в гостиничном номере. Может, это и есть «фотография моего дома»? Земля?