НЕУСТАРЕВШАЯ ТЕМА

Статья Чеслава Милоша о Мандельштаме ("Газета выборча", 1996, 23-24 ноября), его поэтическом величии и человеческой слабости обладает тем достоинством, что заставляет задуматься над двумя немаловажными вопросами. Первый связан с оценкой поведения русских писателей в период террора. Невозможно согласиться с осуждением их всех одним махом, и трудно понять, как Милош, поэт, которому я не вижу равных, а сверх того мыслитель без иллюзий, соглашается применять повседневные нравственные нормы к поступкам людей, поставленных в нечеловеческие обстоятельства, под натиск смертельного гнета.

Во-вторых, речь идет об отношении польской общественности к тому, что происходит в России. Милош не знает на собственном опыте Советского Союза времен "великого страха", но принадлежит к исключительно лояльным и хорошо информированным знатокам русской литературы. Поэтому тревожным недоразумением выглядит тот факт, что его выступление прозвучало в унисон с другими голосами, повторяющими сарматские, презрительные мнения о России - и тем самым отвлекающими внимание от подлинных опасностей, которые могут оттуда прийти.

Ныне пишут о грехах и винах жертв советской системы, в то время как ее наследники отнюдь не отрекаются от надежд на реставрацию своей машины чистки мозгов собственных подданных и обращения в подданство окружающих народов. Эта реставрация может быть остановлена только руками самих российских граждан. В России рано или поздно сформируется течение, состоящее из все более многочисленных политиков и миллионов избирателей, знающих, что имперская, традиционная концепция государства стала неокупаемой, что она принадлежит истории. Демократы или только полудемократы, гражданские лица или даже военные - не это главное. Главное, что они не посягают на свободу других народов. В русских политических традициях эта тенденция, признаемся, была слабой. До сих пор ее обосновывали немногочисленные представители мыслящего слоя, а хорошо заметна она была только в литературе. И вот как раз литераторов и выбрали себе мишенью глашатаи предрассудка, согласно которому русские - по природе рабы, и ничто их не переменит.

Пример возьмем не откуда попало. В газете "Жечпосполита" (1996, 29-30 июня), на тех самых страницах, где сейчас печатает свой "Ночной дневник" Густав Герлинг-Грудзинский, появилась большая статья Кшиштофа Маслоня - критика молодого, но уже известного самостоятельными и высоко ставящими планку оценками. Рецензируя "Путеводитель по современной русской литературе и ее окрестностям" Тадеуша Климовича, критик назвал свою статью "Инженеры душ". Статья читается как сборник уголовных репортажей, где преступников, жертв, судей и палачей описал ловец анекдотов, не знающий ни того, что творилось за стенами зала суда, ни шифра подсудимых. Рядом с информацией о доносителях типа Софронова или Ермолова и слов признательности таким свидетелям, как Венедикт Ерофеев, мы читаем, что Ахматова "любила попивать слегка подогретую водку" и, хуже того, в собственноручно написанном письме "просила Хорунжего Мира [так называла Сталина пропаганда ПНР. - Пер.] освободить сына", когда его в очередной раз на много лет арестовали. Мы узнаём, что Иосиф Бродский в ссылке страдал недостаточно: получал сигареты, дерево для печки и даже письма. Читаем мнение критика Сарнова об Александре Галиче: "Он писал о заключенных, а сам не сидел". Действительно, вскоре после возвращения с "диссидентского биеннале" в Венеции он погиб в своей парижской квартире, убитый током: вошел в дом, а сесть не успел - что правда, то правда. Мандельштам - это факт - погиб по пути на Колыму, но забрали-то его из дома отдыха Литфонда, так что привилегиями пользовался. Вообще же "милостей товарища Сталина домогались все".

У меня претензии к критику не за то, что он не пишет жития святых, но за то, что он не умеет вести себя в доме, где царит траур. Потешные истории, которые он рассказывает о слабостях, падениях и умоляющих письмах, - это ведь контрапункт огромного реквиема русской литературы. По самым приблизительным подсчетам, больше двух тысяч советских писателей погибли за колючей проволокой или с пулей в затылке. Там действительно платили головой за слово правды. 70 лет там пытались сломать тот домкрат национального сознания, каковым является литература. Но эта операция не удалась ни Сталину, ни его последышам - фабрика подлости не выполнила план. Одинокие, беззащитные, подверженные всем человеческим слабостям писатели делали что могли. Призраки Толстого и Чаадаева, Гоголя и Лермонтова, Аввакума и Салтыкова-Щедрина пробуждали поутру людей, измученных страхом, и повелевали использовать талант, коли он есть. Самиздат возник в России раньше, чем у нас. Поражает даже не то, что беспримерный террор сломил столько талантов, а скорее то, что так немногие искренне и до конца ему поддались. Потому-то Александр Кабаков пишет, что это безумная страна, где к литературе относятся как к религии. Польский критик, приводя эти слова, не услышал в них восхищения. Зато в его обзоре слышится высокомерное хихиканье. Причин этому я не вижу.

Когда прилагают короткую польскую мерку к условиям, в которых пришлось жить Клюеву, Ахматовой, Бабелю, Мандельштаму, это почему-то напоминает мне старый рассказик про англичанина, который во время войны объяснял полякам, почему не нужно бояться гитлеровского вторжения на Британские острова: "Мы просто закроем магазины, оккупанты не получат ни куска хлеба и будут вынуждены со стыдом убраться восвояси".

Кстати, думаю, что об истории советской литературы невозможно говорить, если не отличаешь трагедии от гиньоля.

Юзеф Юзовский, родившийся в Варшаве и описанный в "Голубых листках" Адольфа Рудницкого ("Человек в вагнеровском берете") в 1948 г. был признан главой заговора космополитов, врагов советской родины. Не без оснований. Юз был в Москве заведомо лучшим театральным критиком, и ему не удалось утаить пренебрежения к тем, кого назначили великими писателями. Его коллег Резника и Альтмана посадили сразу. Юзу досталась, может быть, худшая судьба: ждать. На протяжении шести лет он каждый вечер ложился на свою кушетку одетым, с готовым узелком под головой: в узелке была смена белья и очки. Жена-актриса развелась с ним, чтобы не терять ролей и места в труппе. Забрала с собой маленького сына. Юзу осталась только собака. Он выводил собаку во двор на раннем рассвете и очень поздно вечером, чтобы случайно не столкнуться с другими жильцами писательского дома в Лаврушинском. Собака заставила его выжить. Не только привязанностью и бдительностью: вечером она не раз возвращалась к хозяину с банкнотой под ошейником. Эти банкноты под собачий ошейник засовывал Илья Эренбург, который ни разу этим не похвалился. Юз узнал об этом поздно и от третьего лица.

Он рассказал мне эту историю только тогда, когда ему наконец разрешили побывать в Варшаве. Говорил он полушепотом, хотя на дворе давно уже стояла оттепель. Автора повести "Оттепель", которая дала имя этой эпохе, нередко - и не без причины - обвиняли в оппортунизме и трусости. Я неплохо знал его и думаю, что поначалу был соблазн игры: он сел за карты, убежденный, что сумеет переиграть даже шулеров. За соседним столиком, напомним, играли в кости таких, как он. Его спасло везенье: тот, кто сдавал карты, умер раньше.

Дело Юза дает в руки обвинителям Эренбурга важное, но хлопотливое доказательство. Ясно, что он боялся: при этом строе и в то время всякий, кто помогал гонимым, сам нарывался на их судьбу. Он робел, молчал, путал следы, помогал тайно, но все-таки старался помочь.

В истории Юза, Эренбурга и собаки я нахожу две неотступные темы. Первая - политическая. Оказывается, для оценки того или иного строя достаточно простого критерия: что в нем безопасней и легче - быть подонком или порядочным человеком? Вторая касается литературы. Для нее это тема не новая, но такая, о которой продолжают забывать. Аристотель в "Поэтике" писал, что ему неинтересны истории любви двух друзей или ненависти двух врагов - интересует же его ситуация, в которой влюбленные должны бороться друг с другом, враги - сотрудничать, а трус и циник осмеливается сделать то, на что не осмеливаются храбрые, добродетельные и верующие мужи. Не осмеливаются - или не хотят знать. Критики, писатели, читатели молодого поколения могут просто не знать, что в СССР действовала, так сказать, позитивная цензура. Не писать порочных, запрещенных слов и предложений - этого было мало. Молчание было рискованным: Бабель пытался замолчать - с известным результатом. Побег в стилистические изыски приводил к убийственному обвинению в формализме. Надо было писать то, чего ожидала власть, что она приказывала, - и только это. Если уж взял перо в руки, уцелеть можно было, лишь выполняя этот долг. Обычно старались откупиться одной или несколькими уступками. Происходило это в условиях неустанной смертельной угрозы, нигде больше не существовавшей: Эриху Кестнеру в Третьем Рейхе удалось - в молчании, но безнаказанно - пережить Гитлера.

Нет никакого сравнения между угрозой, которая висела над головами писателей в СССР, и тем, что грозило нам в ПНР. Тем не менее намерения власти были те же самые: ей было важно скомпрометировать всякий конкурентный авторитет, т.е. тот, что получил свою авторитетность не из ее рук. Запоздавшие на полстолетия счеты, которые сводятся у нас теперь, выглядят тратой времени и сил и посмертным триумфом Системы.

Да, многие русские спасались уверенностью, что это естественная система, к которой надо привыкнуть, которую надо признать исторической необходимостью, полной светлых надежд. Сначала так считали многие, без принуждения, тут Милош прав. Но настоящим поэтам в этом признании, а тем более в энтузиазме, мешал именно принцип приказа, противоречащий самой сути таланта.

Грешно судить этих людей не по их замечательным произведениям, вырванным у собственного страха, а по этим уступкам. Особенно с позиции людей, способных к свободному и безнаказанному выбору. Их, может быть, труднее судить, чем прилагать повседневные нравственные мерки к поведению заключенных в концлагере или спрашивать уцелевших, почему и за чей счет они посмели уцелеть. Ответ на эти вопросы, задаваемые самому себе, дали Тадеуш Боровский и Примо Леви - самоубийцы.

И все-таки Чеслав Милош, тот самый Милош, который с такой отвагой задал подобные вопросы своему народу, христианству, всему равнодушному к Катастрофе миру, - осудил Осипа Мандельштама, ибо тот стихами о Сталине пытался спасти и свою жизнь, и непрерывность определенной культурной традиции, которую считал совершенно необходимой. Жизни он не спас. Непрерывность сохранилась благодаря тем, кто запомнил его стихи.

Один из них, писатель Фазиль Искандер, защищал Мандельштама, напоминая, что оды великим мира сего веками писали в надежде получить награду, а Мандельштам написал свою оду в надежде на милосердие - "дьявольская разница...".

Действительно, прилагать абсолютные мерки, вне зависимости от времени, места, условий, окружения, - занятие немилосердное и вдобавок тщетное, если судья не знает, как сам повел бы себя в крайней ситуации. Все мы такие судьи.

Может быть, Милош хотел сказать, что нигде нет святых. Но для этого у него не было ни причины, ни обоснованных мотивов. В конце концов, в расчет принимается сумма человеческих поступков и то, что называется - и что называет Солженицын - раскаянием, то, что должно состоять в возмещении ущерба. Пример святого Петра, трижды отрекшегося, может служить не только христианам.

Суфийская школа считает, что у нас не одна, а две души: ангельская и звериная - прожорливая, но слабая. Задача обществ, как мне кажется, - создавать такие порядки и условия, при которых эта звериная часть нашей души имеет меньшее поле действия и меньше случаев показать себя. Вот и всё.

Тут стоит добавить лишь несколько слов, и чтобы их понять, не нужно быть ни русистом, ни знатоком Мандельштама, ни поэтом. Не примите их, пожалуйста, за патетику. Позор - не слабости человеческой, позор - власти, которая ставит на эту слабость, кормится ею, свое дерьмо оставляя историкам и критикам, которые в свою очередь принимают его за истинную суть пожранных и сгноенных существ.

"Газета выборча", 1996, 30 ноября - 1 декабря

От автора

Я извлек из-под спуда этот текст, в частности, потому, что в журнале "Наш современник" (2004, №3) вышла статья С.Куняева "Крупнозернистые поэты". Куняев известен у нас как автор книжицы "Шляхта и мы" - курьезной антологии клеветы и претензий, собранных лишь затем, чтобы натравить русских на поляков. Разумеется, никто в Польше не стал платить ему той же монетой. Однако на этот раз придется ответить на его статейку, ибо она направлена против русского поэта, которого в Польше особенно ценят и любят, - против Осипа Мандельштама. Вопреки обыкновению, Куняев не причисляет его к "русскоязычным еврейским витиям", но силится бросить тень на его славу, пользуясь еще более позорным приемом. Он пытается доказать, что затравленный, преследуемый, доведенный до попытки самоубийства и, наконец, арестованный и сосланный на верную смерть поэт на самом деле был искренним поклонником Сталина и энтузиастом режима. Доказательством этому должна послужить прежде всего ода, о которой я спорю с Милошем.

Подобное утверждение - не что иное как попытка выдать патологию за признак здоровья, причислить жертву к числу борзописцев жестокого режима. Однако наш Фигляев не отдает себе отчета в том, что тем самым он оказывает режиму медвежью услугу. Он, сам того не желая, показывает всю саморазрушительную нелепость этой системы, которая, выходит, убивала собственных приспешников и энтузиастов, даже если они были гениальными поэтами. Ни нам, ни множеству россиян не нужно об этом напоминать. И все же свидетельство Куняева полезно: оно выставляет на посмешище не прежних, а современных, уже не вынужденных, но добровольных певцов старых злодеяний. Почему они восхищаются этими злодеяниями? Потому что, видите ли, эти злодеяния великие. И смешно и страшно.