ЧЕ ГЕВАРА

Тогда мы жили в нескончаемых потемках. Разве так бывает? Дневной свет едва забрезжит, и вот его уже нет, да и был он какой-то шершавый, как домотканое белье, как накрахмаленная простыня в общежитской постели, как свитер, что я вязала всю осень из синтетической ковровой пряжи. Солнце — огромная, тусклая лампочка в 60 ватт. Выйдешь из универа, а уже темно, и с каждой минутой все темнее. Тусклый свет пустых витрин желтыми пятнами лежит на мокрых тротуарах перед магазинами. Полумрак в трамваях, полумрак за задернутыми шторами в окнах квартир на улице Новотко. Начало декабря. Варшава.

Я все время мерзла. На остановках мечтала о пуховике, но он был из другой жизни. Из сфер, недоступных воображению, — из космоса, из-за границы. В университетской столовке, которую окрестили «Таракан», я брала полпорции овощей и блинчик. Потом не могла прийти в себя от переедания. Может, кутнуть и купить пончик? Вот буду работать, мечтала я, стану взрослой самостоятельной женщиной и куплю себе целый поднос пончиков — на Мархлевского, там они самые вкусные. А потом съем их, все до единого, — спокойно и методично, начиная с верхнего.

На очередном общем собрании в актовом зале было решено выдать пропуска тем, кто участвует в благотворительной работе, поэтому у меня появилась возможность выходить на улицу — привилегия по сравнению с другими бастующими. Гордо собрав свои вещи со стола — мы спали на столах, — я шла вниз, дежурный проверял, есть ли моя фамилия в списке, и открывал ключом дверь. Я останавливалась на морозном воздухе, среди внезапно наступившей тишины, в неверном свете, оберегающем тайны факультетского парка. Исчезал галдеж, монотонный стук пинг-понговых шариков по пластиковой поверхности столов, глухое бренчание гитар откуда-то из-за стены. Исчезал сухой комок пыльного воздуха, который у всех у нас стоял в горле. Я вдыхала мороз. Мои подопечные были моим спасением; они давали свободу. Издалека, с Праги, посылали мне отпущение грехов, и оно как благая весть летело над городом через Вислу и опускалось на Ставках*, прямо у меня над головой. Отблеск Духа Святого. Я чувствовала свою избранность.

Мне нужно было на остановку 111 го автобуса, но уже у памятника я коченела от мороза, зато потом, в автобусе, устраивалась как дома — ставила ноги на перекладину под сиденьем, подтыкала полы пальто так, чтобы нигде не оставалось ни щелки, поднимала воротник и в тепле собственного дыхания, со всеми удобствами, летела через город, словно зрачок, чистая темная зеница.

Красные буквы транспарантов оповещали о забастовке в университете, как только автобус, миновав Театральную площадь, выезжал на Краковское Предместье. Транспаранты были протянуты через все здание философского факультета, висели на университетских воротах. Оживление, возбуждение, странная эйфория, темные фигуры сбившихся в кучки людей, лотки с самиздатом и у входа на философский неизменные два студента с коробкой, куда прохожие бросали сигареты — редко целую пачку, чаще по несколько штук. Мы там, на Ставках, от этого воодушевления, шума, света и тепла были отрезаны. Безвылазно сидели, гнили в своем мрачном здании. Наша забастовка существовала на отшибе. Не помогал и Боб Марли, которого крутили без остановки, на манер революционной шарманки или молитвенной мельницы. А история вершилась здесь, на Краковском Предместье.

Из окон автобуса я наблюдала за дневной суетой на улице Новый Свет: у каждого отыщется какое-нибудь дело, найдется что посмотреть, — стадный инстинкт в переломные моменты истории обостряется. Я выходила на Новом Свете или ехала дальше, на Саскую Кемпу, через темную равнодушную Вислу. Там город затихал, снег скрипел решительнее, как в деревне. Улица принимала тебя в объятия, словно заботливая нянька.

За мною числилось трое взрослых людей. Наш шеф, М., величал их «клиентами». Я тоже говорила «клиенты». Назвать их «пациентами» было бы предательством, это означало бы, что мы находимся по другую сторону, там, где конформизм и лицемерие, — что мы заодно с системой. М. именовал их также «сумасшедшими» и «психами» — по-простецки, по-свойски, мне так нравилось больше всего, эти слова как бы возвращали нас к самым корням, к домотканому суровому полотну, простому черному хлебу; не было в них ни обмана, ни пустого умничанья, всяких там «маниакально-депрессивных психозов», «параноидальных шизофрений» или «borderline». Простым словам можно было доверять. Да, люди сходят с ума; так было, есть и будет, говорил М. Почему? Для этого вам читают лекции — там объяснят, виноваты ли гены, воспитание, тонкие механизмы обмена веществ, ферменты, бесы или порча. Люди сходят с ума, это данность. Так было и будет. Всегда существовали нормальные и ненормальные, а между ними — мы, терпеливые помощники.

М. руководил нами из своей квартиры на третьем этаже дома на улице Тамка, но мне редко доводилось его видеть. Я общалась в основном со старшими коллегами, которые должны были опекать нас, молодых волонтеров. Отношения строились по иерархическому принципу, потому что мы были сетевой организацией. Ежедневно после обеда мы разбегались по городу, как члены тайного ордена, как эзотерическая «скорая помощь», как коммивояжеры психического здоровья. Иногда, почувствовав, что теряю голову, я пыталась представить себе, как бы поступил М. на моем месте. Большой, бородатый, в неизменной фланелевой ковбойке, он всегда на своем посту, у подоконника, откуда ему виден весь город. Мысль о нем меня успокаивала. Исходящий от М. посыл был ясен, хотя никогда не произносился вслух, даже когда мы выпивали у М. дома после собрания: людям приходится страдать, так уж устроен мир. Но иногда страдания бессмысленны, люди становятся жертвами, хотя никто от них этого не требует и никто этого не понимает. Наша задача — просто быть с ними. Мы верим, что это им помогает. Почему — мы не знаем.

У меня было две точки: Саская Кемпа — несколько обсаженных деревьями улиц — и Новый Свет, на пересечении с Иерусалимскими аллеями, в кафе «Любительское». Здесь, в этой забегаловке, где всегда висел сигаретный дым и зимой было темно даже днем (хотя зимние дни коротки — мелькнут, и нет их), я ждала Че Гевару, куря и попивая чай за столиком в углу. Обычно я садилась у окна, отсюда был виден кусочек улицы и часть магазина «Одежда», в котором всегда было шаром покати. Женщины в бесформенных клетчатых пальто и с авоськами в руках ждали, когда выбросят товар. Мой клиент входил, громко топая, стреляя глазами, в полной театральной готовности, весь обвешанный котелками и перепоясанный ремнями, как пулеметными лентами, в длинной, до пят, шинели и в каске, под которую он поддевал теплую шерстяную шапку. «Хайль Гитлер!» — кричал он с порога. Или: «Мир, труд, май!» — или еще что-нибудь столь же нелепое, а присутствующие не спеша поворачивали к нему голову и улыбались, не то с издевкой, не то снисходительно, более-менее по-доброму. Иногда кто-нибудь отвечал: «Привет, Че Гевара!» — и в зале опять становилось шумно.

Взяв курс на меня, он по пути еще приставал к двоим-троим посетителям, декламировал им какой-то стишок, потом балагурил с официанткой, пока та наливала ему чай — жидкий, без лимона, зато сладкий, как сироп.

— Ждет меня, — провозглашал он во всеуслышание, тыча в меня пальцем.

Когда он наконец усаживался и снимал каску, обнажая седую, стриженную ежиком голову, у меня мелькала мысль, что вот он и оказался в гардеробе своего театра. Сошел со сцены, выключил свет и вздохнул с облегчением.

— Холодно, — спокойно произносил Че Гевара, грея руки о стакан с чаем.

Он улыбался. Его гладкое, бледное детское лицо никогда не искажалось гримасой.

— Ну как дела? — говорила я, а он отвечал «хорошо» или «плохо», но эти слова вряд ли имели смысл — что значит хорошо-плохо? В его жизни все оценки гуляли сами по себе, по своим собственным дорожкам. Так же бессмысленно было бы уговаривать его принимать лекарства, потому что он не хотел этого делать.

— Я перестаю быть собой, когда глотаю таблетки, — заявлял он.

М. говорил, что безумие — это своеобразная форма приспособления к окружающей действительности. В нем нет ничего плохого. Главное — не допускать бессмысленных страданий, добавлял он свою любимую присказку, а мы потом ломали голову, бывают ли страдания не бессмысленными. Лишь бы не дать страху скрутить человека — это тоже было его излюбленное словечко: скрутить.

Моей задачей было своевременно отвезти Че Гевару в больницу — в тот момент, когда страдание внезапно покидало свой мирный затон и становилось совершенно невыносимым, опасным для жизни. Когда окружающий мир, внезапно ощерясь, превращался в чудовище, показывал свою подлинную сущность — изначальную враждебность людям. Необходимо было запереть квартиру (ключи оставить у себя), потом навещать Че Гевару в больнице, а когда он выйдет оттуда, вмонтировать его обратно в обычную жизнь. Самой же снова занять свое место в зрительном зале и вместе с другими наблюдать, как он пристает к людям на улице, как, завидев его наряд, целые семьи и одинокие немолодые дамы в шляпках и нитяных перчатках застывают в изумлении, а командированные провинциалы убегают, отмахиваясь портфелем. Бывало, уже попрощавшись, я еще какое-то время шла за ним следом, когда он шагал по улице Новый Свет и по Рутковского с привязанными к поясу котелками, а их звяканье вспугивало сбитых с толку голубей. Некоторые прохожие совали ему мелочь, приняв за нищего. Он брал, похоже, не смущаясь. Однажды я видела, как он увязался за демонстрацией. Паясничал. Печатал шаг. Кричал: «Hände hoch!» или «Гестапо!», вторя пластинке, которая постоянно крутилась у него в голове. Его память остановилась на сорок пятом годе. Че Гевара игнорировал настоящее и, возможно, поэтому мог чувствовать себя в безопасности: он безнадежно устарел. И все равно я за него боялась. Революции не любят клоунов, сами-то они всегда смертельно серьезны.

— Можно пойти в клуб, — предлагала я, имея в виду бывшую прачечную, приспособленную для нужд культуры, куда мы с нашими подопечными приходили выпить чаю, сыграть в шашки или в пинг-понг.

— Мне там не нравится.

— Почему?

— Они там меня психом считают.

— Ты все делаешь для того, чтобы тебя считали психом.

— Я знаю.

— Вырядился партизаном, выкрикиваешь черт-те что на улице, пристаешь к людям, говоришь глупости...

— Да, я знаю.

— Так объясни мне, зачем. Зачем ты это делаешь?

— Не знаю. Может быть, я и есть псих.

— Может быть.

Вечером бастующие студенты осаждали оба телефона, к ним выстраивалась огромная очередь. Мама, как автомат, повторяла одно и то же: «Возвращайся домой. Садись на поезд и возвращайся домой». Отец вырывал у нее трубку и говорил: «Привези мне какие-нибудь материалы». Я залезала в спальный мешок и читала, лежа на столе у батареи. Рядом со мной, на соседнем столе, поселилась парочка со старшего курса, но я не решалась с ними заговорить. Они были заняты только собой.

Бесконечные собрания в актовом зале, голосования за всё новые списки требований, председатель забастовочного комитета, постукивающий деревянными сабо по бетонному полу, сохранившемуся с тех времен, когда в здании психфака помещалось гестапо. В этой обстановке меня охватывал, усиливаясь с каждой минутой, революционный энтузиазм. Сладостное ощущение, что ты только винтик огромного механизма, песчинка, маленький фрактал, снежинка, которая осознаёт себя частицей метели. Какое это облегчение — раствориться в общественном бытии, не принадлежать себе, выплеснуться за свои границы, хоть ненадолго. Мы собирались около набитых окурками пепельниц в коридоре, ведущем в актовый зал. Кружки курильщиков пульсировали, их состав менялся, каждую минуту кто-то приходил и уходил. Потом на меня внезапно накатывала усталость, и потребность побыть одной становилась настолько нестерпимой, что я закрывалась в туалете на третьем этаже и сидела там, уставившись на клочья облезающей масляной краски. Когда кто-нибудь начинал теребить ручку двери, а потом занимал соседнюю кабинку, я замирала, затаив дыхание. После, пристыженная, возвращалась на свой стол и в который раз принималась за чтение книги «Игра в классики», теперь с другой точки зрения, используя иной ключ. Меня взволновало открытие, что можно читать вразнобой, отдельные эпизоды — наверное, так происходит и в жизни — события мелькают перед глазами и складываются в случайные узоры. Я шла вниз, вставала в очередь к телефону, но тут же уходила и направлялась в буфет, оттуда опять в очередь, и всё снова — по той же схеме. На стол, в туалет, в актовый зал, к телефону, на стол, в буфет... Постепенно мне стало казаться, что другие тоже так делают, экспериментируют с порядком и хаосом, и отсюда это беспокойное движение внутри здания, люди, собирающиеся группами на улицах, трепещущие на ветру флаги, воткнутые везде, где можно, и эта внезапно наступающая непроглядная тьма в середине дня.

Город за окном темнел, стекленел. Отсюда, со стола, застеленного спальным мешком, из-за батареи, казалось, что в городе совсем не осталось нормальных человеческих мест, словно новые времена содрали мягкую обивку с окружающего мира, обнажив его бугристый, уродливый остов. Подопытные обезьянки... им предложили на выбор два манекена «матерей»: один мягкий и приятный на ощупь, но не дающий молока, другой — проволочный, холодный, зато с неограниченным количеством молока в искусственных соскбх. И маленькие обезьянки выбирали упоительную мягкость голодной смерти. Прижимались слабенькими тельцами к искусственному меху. Перед сном я молилась за всех живых существ, на которых ставят эксперименты. В том числе за людей.

Тогда я нуждалась в мягкости. Руки непроизвольно тянулись к плюшевым шторам где-нибудь в кинотеатре или ресторане, тосковали по недоступной шенили и бархату, поглаживали вельветовые брюки, пока те совсем не вытерлись, теребили застиранный шелковый платок. Я жаждала нежности влажного весеннего воздуха, ласкового солнца, песка, мягкости аромата настоящего кофе, душистого мыла. От лежания на столе у меня болели все кости, а от колючего ворота свитера на шее появилась красная полоса.

Под моей опекой находился еще Юрек. Мы были ровесниками; жил он с отцом и матерью в забитой безделушками квартире на улице Шасеров. Юрек постоянно убегал из дома, ездил зайцем в поездах, пересаживаясь с одного на другой, — скромный, спокойный, неизменно приветливый. Он умел устраиваться: в дороге его всегда угощали то бутербродом, то яблоком, то леденцом. Юрек знал, как произвести хорошее впечатление. Исчезал он на долгие месяцы. Появлялся усталый и грязный. Мать в бешенстве отвозила его в больницу, но Юрека быстро отпускали. Почтальон приносил ему пенсию, и он снова отправлялся колесить по железным дорогам. Опьяненный путешествием, гонкой вперед, в неизвестность, не давал о себе знать, пока спустя какое-то время милиция или машина «скорой помощи» не привозила его откуда-нибудь из Элка или Сувалок. Мы пробовали укоренить его, как куст, пытались удержать. Я ходила с ним в клуб, где посетители до отупения играли в карты и лото, разгадывали кроссворды. Мы преподносили ему на блюдечке всевозможные увлечения — коллекционирование марок и минералов, авиамоделирование, разведение рыбок. Юрек лишь улыбался и возвращался к теме поездов. Предлагал мне прогуляться с ним на вокзал — мост, дальше по Иерусалимским аллеям. Так мы бродили вместе по перронам, наблюдая, как на электронных табло сменяются станции назначения. Он вставал прямо у красной полосы, чтобы лучше рассмотреть прибывающий состав. Считал вагоны. Он всегда знал, что вот в этом поезде есть один спальный вагон, а в другом — только плацкартные.

— О, «Варс», — произносил он благоговейно.

— Нельзя шататься по всей Польше, — внушала я ему, словно он был ребенком, а я — какой-то абстрактной всеобщей матерью.

— Я знаю, — отвечал он по-взрослому.

— Это опасно, так нельзя жить. Все равно каждый раз заканчивается больницей.

— А нельзя так устроить, чтобы я стал железнодорожником?

— Можно, но тогда нужно поступить в училище.

— А без училища нельзя? — спрашивал Юрек разочарованно.

Меня он называл «королевой Польши».

Несколько лет спустя он зашел к моим родителям. Наверное, запомнил название городка, где я родилась, из наших разговоров. Приехал рано утром, прилично одетый, вежливый. Сказал, что мой знакомый. Мама пригласила его позавтракать, они сидели втроем, беседовали. Почувствовав себя в безопасности, Юрек принялся живописать им мир рельсовых путей, локомотивов, вокзалов и железнодорожников, вселенную постоянного движения, вечной спешки, пересадок, облаков шипящего пара, гудков и перекличек, скрежета стрелок, монотонного грохота, толчеи, напряжения толп, устремляющихся через стеклянные нефы к амвону перронов, к алтарям билетных касс, где священнодействуют начальники станций, совершая свой обряд, а проводники в мундирах подходят к причастию. Святость конечных станций, мистика пунктов назначения, спасение в дороге, в дороге, в дороге.

— Да возрадуется ваша дочь, королева Польши, царица психологии, лесная нимфа, пусть ей улыбнется счастье в жизни и после жизни — кто жилец, кто не жилец, кому начало, кому конец.

Над городком светило майское солнце, в кухонное окно заглядывали ветки лиственницы. Сосед подметал тротуар перед домом. У мамы кусок застрял в горле. У отца в зубах замерла сигарета.

Среди участников забастовки был Кирилл. Странный парень, высокий, с прыщавым лицом, местами покрытым щетиной. В университет его приняли в порядке исключения — благодаря выдающимся способностям, хотя он страдал аутизмом. Идет, бывало, угрюмый, по коридору, а встречные внезапно умолкают в замешательстве, смущенные своей болтовней, переводят взгляд на покрытые масляной краской стены, бросаются тушить сигарету или читать объявления. Во время бурных собраний в актовом зале он обычно стоял в углу, уставившись в пол, в какую-то точку в нескольких метрах от кончиков своих ботинок. Мы невольно пытались проследить за его взглядом, ища на полу какой-нибудь зацепки, бумажки, монетки, но он смотрел в никуда. Ему покровительствовала Б., которую студенты просто обожали. Она неустанно напоминала нам о необходимости быть терпимыми, о том, что каждый из нас неповторим, что мы будем лечить своих пациентов, не запирая в больницы, что мы изменим мир, что все люди равны и достойны любви, что само понятие психического заболевания порождено репрессивной системой. Если Кирилл брал слово, то говорил складно и логично, хотя и медленно, — мы слушали его с напряжением, ожидая какого-нибудь заскока, отметины, клейма. После его выступления еще какие-то мгновения держалась тишина. Нам нужно было время, чтобы очнуться. Постепенно привычный гомон возвращался к своему начальному уровню.

Казалось, все шло без перемен. Казалось, так могло продолжаться бесконечно — жизнь в аварийном режиме; кто знает, вдруг забастовка — это нормальное положение вещей, естественное и наиболее созвучное природе человека, в отличие от застывшего, затхлого порядка. Но где-то там, под спудом всем становилось невмоготу.

Однажды вечером Кирилл взбесился; со страшным, нечеловеческим воем он бежал по коридору, отталкиваясь от стен. Его дикий рев во внезапно наступившей тишине в стенах бывшего гестапо, на плохо освещенных лестничных площадках, звучал зловеще, бесцеремонно заставляя нас пробудиться от сна голосований, оторваться от списков требований, от идеи непрерывной забастовки. В страхе мы прилипли к стенам.

За Кириллом бежала Б., пытаясь его успокоить, прижать к себе, обнять. Он вырывался. «Кирилл, Кирилл», — повторяла она монотонно, словно желая его усыпить. Наконец он позволил себя остановить, а Б. и еще несколько человек с отделения клинической психологии отвели его в какую-то аудиторию. Преподаватель по гуманитарной психологии велел нам всем разойтись. Мы пытались раствориться в длинных коридорах, в аудиториях, но и туда доносился этот ужасный рев. Я слышала глухие удары, это Кирилл бился головой о стену.

В конце концов вызвали «скорую». Немного погодя мы увидели, как выводят Кирилла в смирительной рубашке.

Кто угодно сойдет с ума, сидя тут взаперти, — переговаривались мы между собой, — в этих душных прокуренных коридорах, где хоть топор вешай, а изо всех окон видны только серые кубики многоэтажек, торчащие между голыми деревьями, да земля в бело-коричневых пятнах, как зимний армейский камуфляж. Скорее бы все это кончилось. Разойдемся по домам.

До пани Анны мне было ближе всего — Новый Свет, первая арка за кондитерской Бликле, большой двор между домами, образующими не совсем правильный квадрат. Песочница, две лавочки, бетонные ограждения помоек, несколько кленов, кусты с белыми шариками ягод. Квартира пани Анны была на пятом этаже, высоко, поэтому она так неохотно ее покидала. Коридорчик, комната и кухонька. Балкон выходил на Новый Свет. Пани Анна смотрела на улицу сквозь тюль — и, наверное, видела ее, всю разрисованную геометрическими узорами, нерезко, как сквозь туман. Два раза в неделю она спускалась вниз, делала какие-то жалкие покупки в пустых продуктовых магазинах, а потом шла в «Любительское» выпить рюмочку коньяка (от кофе она давно уже отказалась). Там мы с ней иногда назначали встречу. Случалось, что какое-то время мы сидели за столиком вместе с Че Геварой, но ей это не нравилось. Пани Анна смотрела на его выходки и кривлянье неодобрительно.

— Возьмите себя в руки! — шикала она на него, поднося рюмку ко рту. Только когда Че Гевара уходил, позванивая котелками и гильзами от патронов, нанизанными на веревки, она произносила:

— Все хуже и хуже. Пью теплое молоко, кладу к ногам грелку — без толку. Не сплю целую ночь, редко когда задремлю на четверть часа, но это какое-то мучительное, тягучее, бессмысленное забытье. Ах, дитя мое, что делать, что делать? — вопрошала она драматически и сжимала мне руку худыми пальцами.

— Может, вы мало бываете на свежем воздухе? — наивно спрашивала я; это была наша давнишняя игра.

— Ах нет, дитя мое, я проветриваю каждый вечер не менее получаса, — отвечала она.

— Может, вы слишком плотно едите на ночь? — делала я вторую попытку.

— Нет-нет, дорогая, позже пяти я не ем.

— Можно попросить выписать вам таблетки, — раскрывала я наконец карты.

Тогда она откидывалась на стуле и на мгновение замирала в позе оскорбленного достоинства.

— Я этого никогда не позволю, никогда, — выдыхала она в конце концов. — Это чревато катастрофой, не знаю, какой, но точно чем-то ужасным.

— Пойдемте пройдемся, пани Анна.

Это все, что я могла ей предложить.

Мы шли по улицам Фоксаль и Коперника, а потом возвращались по Свентокшиской обратно на Новый Свет. Или в другую сторону, к реке; за рекой открывались манящие просторы, которые, наверное, влекли нас обеих, хотя мы никогда об этом не говорили. Углубиться в прибрежные заросли, идти вдоль реки, подчиняясь направлению ее извечного движения, покинуть город, забрести далеко в скованные морозом поля, шагать по проселочным дорогам, пересекая обозначенные ивами межи. Может, дойти до моря, а может, наоборот — двинуться на юг, через горы, на большую равнину. Сбросить сначала шапки, потом варежки и в конце концов оставить на краю виноградника зимние пальто. Все глубже погружаться в удлиняющийся день, чтобы тело омывал свет.

Она всегда дрожала, независимо от погоды. Закусив губу, внимательно рассматривала каждый метр тротуара, поручни, ступеньки, мыском ощупывала бордюрный камень. Иногда, заметив какую-нибудь дыру, изъян, пятно ржавчины, она бросала мне заговорщический, скорбный взгляд. Так мы шли вдвоем, тепло закутанные.

Она приказывала мне смотреть внимательнее. Я смотрела и видела город — неизменно серый, всех оттенков серого, неприятный на ощупь, холодный, шершавый, треснувший пополам, с раной реки посредине. Редкие автобусы беззвучно катили по мостам и сразу возвращались обратно. Люди раздваивались, отражаясь в огромных потемневших стеклах витрин. У всех изо рта вырывался белый пар, словно душа, нерешительно покидающая тело. Однажды она спросила меня, где я живу, и, узнав, что на Заменгофа, от ужаса прикрыла ладонью рот.

— Разве можно строить дома на кладбище? Они должны были отгородить руины гетто от остальной страны и сделать там настоящее кладбище, музей. Впрочем, так надо было поступить с целым городом. Кто мешал заново построить Варшаву где-нибудь около Ченстоховы, поближе к Деве Марии, или над Наревом, там так красиво. Уезжай оттуда, дитя мое.

Я много раз обещала, что так и сделаю, и провожала пани Анну домой, в ее высокую и узкую, как скворечник, квартирку. Стряхивала ей снег с пальто, заваривала чай «Мадрас» в белом фарфоровом чайнике и ставила вариться картошку. Она меня теребила:

— Говори со мной, спрашивай, отвечай, я хочу устать и уснуть, я наверняка усну, когда ты уйдешь.

Ну я и несла, что приходило в голову. Рассказывала ей о забастовке, о переменах, которые должны наступить, о разных людях, но, вообще говоря, это был странный монолог. Мир за окном квартиры пани Анны казался нереальным, тревожил отсутствием жизни. Там, внизу, ничего не менялось: лозунгов с такой высоты было не разобрать, шум любой манифестации терялся в лабиринте дворов и расходился эхом в виде одной стертой фразы, утратившей уже всякий смысл. Город состоял из крыш, антенн и труб — он был построен для птиц и облаков, для вечно хмурого неба, для темноты. Не для людей.

— Видишь, дитя мое, это уже конец. Видишь, как там, на горизонте, все расплывается, видишь?

— Это всегда в такую погоду, — успокаивала я ее.

Наверное, мы тогда против воли были втянуты в какую-то космическую войну. Может, это планеты делили сферы влияния? Да, наверняка что-то такое было. Люди охотились друг на друга, стреляли с близкого расстояния — в Папу римского, в Рейгана, в Леннона. Казалось, все вот-вот превратится во что-то другое, совершенно пока неизвестное. Действительность постоянно меняла очертания. То ли видимость, то ли реальность маячила на пороге, застряв в дверях. Колыхалось на солнечном ветру марево миража.

— Мир — это мой сон, — говорила пани Анна, бережно ополаскивая в раковине чашки, из которых мы пили чай, и старательно вытирая ложечки кухонным полотенцем. — Он мне снится, хотя у меня проблемы со сном. Ты не можешь мне помочь, — продолжала она. — Никто не может. Ты просто приходишь сюда, и мы разговариваем. Мир гибнет, это уже конец.

Я ей не верила, но спускать ее с небес на землю мне уже не хотелось. Почему все должны стоять на земле, говорила я себе. Нет ничего плохого в том, что человек думает, будто от него зависит существование мира, будто он несет его на своих плечах, как атлант. Будто он его спасает, умирает за него. В известном смысле в этом есть доля правды. В известном смысле в этом великая правда.

Онтология пани Анны была такова: она думала, что ее сон спасет мир. Когда она спит, мир — уже подпорченный, износившийся, истрепанный — восстанавливается. Заснув, она все спасает от гибели. Никто об этом, конечно, не догадывается, ведь мысли окружающих, к сожалению, такие плоские («как лист бумаги», по ее выражению), и только она, я и ее врач знают правду. Даже дочь пани Анны — хорошо знакомое всем лицо с экрана телевизора — ни о чем не подозревала. Она лишь отвозила мать в больницу, когда подавленное настроение и бессонница переходили у той в затяжную депрессию.

— Почему именно вы? — спросила я пани Анну во время нашей первой встречи. Она тогда заставила меня разрезать разгаданные кроссворды на квадратики, из которых складывала гигантские мозаики. И лишь выдержав паузу, таинственно подняла палец и жестом Иоанна Крестителя указала на небо.

Но как же ей спасти мир, если не получается заснуть? Она показывала мне глазами на толкающихся в очередях людей, на транспаранты на корпусах университета — все это происходит потому, что она, пани Анна Топель, учительница польского языка на пенсии, всю жизнь прожившая на улице Новый Свет, страдает бессонницей.

Мы пили плохой чай «Мадрас» из красивых позолоченных чашек, и она говорила, что мир нуждается примерно в восьми часах ее сна. Это не так уж много. Но, продолжала пани Анна, ей удается забыться беспокойным сном всего на час-два, да и то лишь под утро. И сквозь дремоту она слышит, как трещит основание мира. Правда, врач прописал ей таблетки для улучшения сна и настроения, но она не может их принимать. Нельзя манипулировать объективными законами бытия при помощи примитивной фармакологии. Трудно было с ней не согласиться. Я раздала карты для виста — самой нудной карточной игры в мире. Делать ей примочки из скуки, лить на нее струйками спокойствие, низать слова, никогда не доходя до сути, нагнетать тишину, разводить чай водой, как гомеопатические капли, мурлыкать под нос колыбельную. В этом заключались мои чары.

Однажды я увидела, как она заснула в кресле, свесив голову набок. У нее было спокойное, прекрасное лицо. Я невольно подошла к окну, чтобы самой во всем удостовериться. Из-за низких, несущихся по небу осенних туч выглянуло солнце и растеклось по крышам домов.

Я приехала к нему на трамвае в субботу после обеда, только узнать, все ли в порядке. Забастовка перешла в бессрочную, на завтра в университете был назначен грандиозный митинг, а сегодня вечером — еще какое-то собрание.

Че Гевара долго не хотел мне открывать. Я слышала его дыхание из-за двери, оклеенной газетами, шелест ресниц за дверным глазком.

— Пароль? — спросил он.

Я произнесла первое пришедшее на ум слово, сейчас уже не помню, какое: небо, лист, котелок, — и тогда, после секундной заминки, замок щелкнул, и дверь открылась.

Выглядел он плохо. Без своих дурацких атрибутов, этих гранат на поясе, каски и армейских знаков различия, в одном синтетическом спортивном костюме серого цвета, он казался голым. Его била дрожь; маленький старичок-заморыш — теперь он был весь как на ладони. Никакой не ребенок, не заигравшийся подросток — худенький, рано постаревший человечек, не знавший ни детства, ни зрелости. Из младенца он сразу превратился в старика. Теперь ему приходилось наверстывать упущенное. Шаркая шлепанцами, которые были ему велики, он повел меня вглубь своей заваленной газетами однокомнатной квартирки. Окна были занавешены старыми полотенцами. На карнизы под потолком тоже были накинуты полотенца. Он стучал зубами — то ли от страха, то ли от холода. Изо рта у нас выходил пар, как рисуют в комиксах.

Че Гевара сказал, что за ним следят с самого утра. Сначала с улицы, а теперь залезли на дерево и в бинокли и подзорные трубы смотрят прямо в окна. Поэтому он их завесил. У меня чуть не сорвалось: кто, кто за тобой следит, кто посягает на твою жизнь, бедный псих, — но я сдержалась. Прикусила язык. Любые разговоры на эту тему лишь помогли бы ему укрепиться в своих безумных фантазиях; каждое слово, каждая попытка описать преследователей прибавляла бы им достоверности. Поэтому я промолчала; принялась готовить суп-пюре из пакетика. Он смотрел с надеждой, ожидая от меня что-нибудь услышать, его трясло все сильнее. Я включила обогреватель.

— В больницу поедешь? — спросила я его, когда мы пили горячий суп из кружек.

Он ответил, что уже поздно.

— Я позвоню в «скорую», — сказала я.

Он подскочил к двери и загородил ее спиной.

— Ни за что. Отсюда нельзя выходить. Ты попала в окружение. Сейчас они начнут ломиться в дверь.

Я неуверенно шагнула к нему, чувствуя, что без драки мне не выйти. Он меня не выпустит.

Че Гевара словно читал мои мысли. Схватил меня за руку, стиснул ее. У нас обоих побелели пальцы. Во внезапном остром приступе паники я поняла, что не знаю, как поступить, что придется выпутываться самой и что для этого обезумевшего от ужаса мужчины я должна стать воплощением спокойствия и уверенности. Усмирить его дрожь, заманить в сети его страх, успокоить. Я положила Че Геваре руку на спину, укутала его в одеяло. Обняла. И почувствовала, что мой испуг улетучивается, как дым. Вот я превращаюсь в широкую плоскую равнину, незыблемую часть пейзажа. Все в порядке; я пообещала ему, что не уйду, пока он сам того не захочет. Я вспомнила о пани Анне: что она не спит и что спасти мир может только сон — ее сон и наш сон. Только тогда мы придем в себя, наш сон залатает все дыры, через которые наружу пробивается сплошное зло, сплошная чернота.

— Спать, Че Гевара, спать, — повторяла я.

Я монотонно перечисляла предметы, которые погружаются в сон, словно читала литанию: засыпают остановки и дорожные знаки, уличные фонари и ступеньки у входа в магазин, автомобили и трубы на крышах, деревья, бордюры тротуаров, велосипеды, перила моста, трамвайные пути и урны, фантики и окурки, использованные автобусные билеты и пустые бутылки от пива. И все улицы в районе Саской Кемпы — Французская, Защитников, Храбрых, Афинская и Саская, — и улицы в других районах, наконец, сами районы и города. Катовице и Гданьск. Валбжих и Люблин. Белосток и Мронгово. Сон стелется низко над землей, как гром, как черный теплый дым. Заволакивает всю страну странным дурманом. Везде люди подносят руки к лицу и трут сонные глаза. На дороге под Калишем автомобили тормозят на обочинах, а водители укладываются спать в кювет, прямо в снег. Поезда останавливаются и дремлют среди полей, корабли на рейде размеренно покачиваются, портовая сирена зовет ко сну. Засыпают верфи, и замирают ночные конвейеры на фабриках. Зевает диктор телевидения и вскоре ложится спать на глазах изумленных зрителей, у которых тоже слипаются глаза.

Я обнимала его так, как обнимают детей, и не было в этом ничего непристойного, ничего против правил, потому что мы оба были одинаково малы и незначительны. В этой крохотной, замусоренной квартирке с собственным электрическим солнцем мы поднимались над большим морозным городом, как мыльный пузырь — отдельная вселенная с хрупкими прозрачными стенами. Мы медленно вращались вокруг невидимой оси. Я почувствовала, как тело Че Гевары обмякает и становится тяжелым, словно созревший плод, готовый упасть на землю, чтобы впредь черпать из нее добрую силу, которая уже не даст сдуть его, как обертку от конфеты. Мне казалось, что между нами с торжественным скрежетом открылись шлюзы — большие речные ворота — и что, раскачиваясь, мы нажали кнопку, запустили мощный механизм, который уже не остановить: наши реки, его и моя, сливались в одну, встречались, соединяя и смешивая свои воды, и на какое-то мгновение мне показалось, что так и должно быть, что я заберу его страх и растворю его в себе, как льдинку в теплой воде, что по сути, если бы все это можно было взвесить и подсчитать, если бы можно было измерить уровень его страха и моего спокойствия, я взяла бы верх: я шире его, и меня больше. Моя река теплее, она нагуляла тело на равнинах, нагрелась на солнце. Он — всего лишь маленький ручеек, ледяной и беспокойный. Стоило мне так подумать, как я испугалась, потому что начала терять свои границы. Маленький ручеек разливался и бурлил, с силой врываясь в реку, взрывая дно. Он нес с собой ил, становился мутным, атаковал с нарастающей яростью. Но все это свершалось подспудно, внешне никак не проявляясь. Че Гевара закрыл глаза и вздохнул. Мне казалось, что он сейчас заснет. Но там, внутри, начиналась борьба, происходили стычки, совершалось насилие, осуществлялось вторжение. Там этот невинный старичок шел напролом, вынуждая меня подстраиваться под панический ритм его дыхания. Изнутри шли, расплываясь, как круги по воде, волны паники. Мелкие осколки льда превращались в дрожь, которая постепенно охватывала все мое тело. Я еще пыталась убежать от чего-то страшного, оскаленного, безобразного, но уже знала, что убежать невозможно. Потому что это было конечное состояние, основное состояние человека. Все остальное — лишь видимость. И внезапно я осознала, что он, Че Гевара, прав, — почему же мне это раньше не пришло в голову? — за нами следят с деревьев, для нас готовят самые страшные камеры пыток, о нас знают всё. Какие-то размытые фигуры, темные силуэты, сотканные из тени, но соединенные скользкими пуповинами с черным нутром земли. Вот именно, почему бы им не сидеть на деревьях, если прекрасно известно, что они способны на все? Почему бы им не следить за нами в бинокль с тополей под окном? Как это могло показаться мне абсурдным? Десятки мужчин, крадущихся по темным переулкам в темных плащах; спрятанные во дворах милицейские воронки; тихий треск радиостанций, приборы ночного видения со стебельками оптических датчиков, наведенных на каждое окно. В их тайных логовах целые тонны аппаратуры, какая нам и не снилась. Они держат руку на пульсе каждого из нас. Они манипулируют историей, дергают за веревочки, разжижают нам мозги, вынуждая видеть только то, что им угодно, и мы это видим. Подсовывают нам готовые мысли, и мы их озвучиваем. Печатают лживые газеты, в которых подают мир таким, какой их устраивает. Заставляют верить в то, чего нет в природе, и отрицать очевидное. И мы всё это делаем. Они косят под наших друзей, и я даже — да, да! — не до конца уверена, что мое отражение в зеркале — это действительно я.

Я вскочила поправить полотенца на окнах, на всякий случай завернула газовый кран. Подошла на цыпочках к двери — проверить, закрыты ли все замки. Он следил за мной проницательным взглядом.

— Поняла? Поняла? Я же говорил! Говорил, — бормотал он.

Мы до утра просидели на разостланных на полу газетах, прижавшись друг к другу. В моем мозгу всю ночь расцветали странные мысли, похожие на те тусклые белые цветы, которые вырастают на оконных стеклах в морозную ночь. Я их стирала, а они снова росли, хотя с каждым часом все неувереннее. Может, их растворял приближающийся рассвет. В конце концов я, должно быть, уснула, потому что меня разбудил голос и бульканье воды в чайнике.

Стоя у плиты, Че Гевара прилаживал к поясу пустую картонную кобуру. Полотенца уже были сняты, в окно лился зимний металлический свет.

— Уже всё, — сказал он. — Они ушли. Но вернутся.

Я чувствовала себя одурманенной, будто выкурила целую пачку сигарет, будто только что очнулась после обморока. С недоверием оглядывала квартиру. Подозрительно всматривалась в голые кроны деревьев. Читала заголовки разбросанных всюду газет. У меня был приступ страха, я пережила психотический эпизод, думала я. Че Гевара меня заразил, я позволила себя инфицировать, он меня загипнотизировал, я поддалась внушению.

— Че, мы едем в больницу. Я пошла звонить.

Он без возражений принялся собираться. На улице мои мысли стали постепенно приходить в порядок, отряхиваться, словно мокрые собаки. Подтягиваться, сбегаться на общий сбор. Занимать свои места, строиться в шеренги. Рассчитываться по порядку номеров. На улицах пусто, но ведь сегодня воскресенье. Сегодня митинг. Номер «скорой». Пани Анна — позвонить ей и спросить: может, хоть она этой ночью хорошо спала.

Я вошла в телефонную будку и несколько раз набрала номер, но аппарат, наверное, был сломан. Ни одного трамвая. Я шла пешком на другой берег, пока не увидела с моста, как по Иерусалимским аллеям с грохотом движется колонна БТРов.

Перевод Марины Курганской