СТАНИСЛАВ БАРАНЧАК: МЕЩАНСКИЕ ДОБРОДЕТЕЛИ

Чего бы он ни коснулся, всё превращалось в литературное золото. Книга стихов «На одном дыхании» стала первой «иконой» поэзии «Новой волны». Сборник эссе «Недоверчивые и самоуверенные» в 70?е годы открыл важнейшую критическую дискуссию о литературе. Его языковая виртуозность и в серьезном и в шутливом творчестве не имеет себе равных. Поэтические переводы, от Шекспира до Джона Леннона и от Мандельштама до Бродского, — особый канон высшего класса. Он писал о Херберте, Бялошевском и теории перевода, но и о худших книгах, и о ловушках социалистической массовой культуры. Баранчак — писатель-учреждение, одна из крупнейших фигур современной польской культуры. 13 ноября 2006 года ему исполнилось 60 лет.

Последний раз он был в Польше десять лет назад. Но остается в постоянном контакте с родиной благодаря газетам, друзьям, интернету. Когда в 1999 г. ему присудили «Нике» за книгу стихов «Хирургическая точность», премию от его имени получала жена Анна. Врачи уже запретили ему тогда летать самолетом, а от Массачусетса до Варшавы путь все же неблизкий. Вот уже примерно четверть века он страдает болезнью Паркинсона, недугом, который постепенно физически уничтожает организм (им страдал и папа Иоанн Павел II). Каждый случай болезни имеет индивидуальную историю, причины таинственного недомогания по сей день не ясны. Подозревают, что у Баранчака могла сыграть роль травма из далекого прошлого. В детстве он был на каникулах в деревне под Познанью; шурин хозяйки, в доме которой он жил, держал кузницу; и шестилетний мальчуган смотрел, как работает кузнец, — что могло быть для него более завораживающим?

Я очнулся без паники; словно был согласен уткнуться взглядом

в эмаль ведра темно-синюю, на траве, совсем рядом,

с водой до краев, почему-то светло-красной; потом

кто-то ловко, с журчанием выжимал тряпку или фартук,

и кретоновая, мокрая, воскрешающая из мертвых арктика

начинала переговоры с моим правым виском,

а в нем что-то билось пульсом…

(Пер. А.Базилевского)

Стихотворение — в соответствии с датой события — называется «Июль 1952-го», оно опубликовано в книге «Открытка с видом из этого мира» (1988). Раскаленная стружка или капелька металла, брызнувшая из-под кузнечного молота, попала в висок, и несмотря на позднейшие хирургические вмешательства удалить ее оказалось невозможно: слишком близко был мозг. Никто, однако, не поручится, что именно это стало причиной начавшейся тридцать лет спустя болезни Паркинсона.

Коль скоро Баранчак с некоторых пор уже не может приезжать на родину, пришлось отправляться к Баранчаку.

Поэт вместе с женой Анной и дочерью, тоже Анной (которую зовут маленькой Аней, хотя она выше, чем Аня большая), занимает скромный домик в Ньютонвилле, районе Бостона, напоминающем дачное местечко над рекой, только без дачников. Он живет там с 1981 г., когда благодаря вспышке «Солидарности» с его имени было снято клеймо политической неблагонадежности и он сумел наконец получить паспорт, в котором ему три года отказывали. Все эти три года его ждала должность профессора польской литературы на кафедре славистики лучшего в мире университета — Гарвардского. Гарвард же — это, как известно, сердце Бостона.

Он проработал в этой должности почти двадцать лет, пока болезнь не приковала его к дому. Большая Аня работает на той же кафедре, преподает студентам польский язык и его каверзную грамматику. А кроме того занимается Станиславом. Домашней сиделкой она стала только с начала его болезни, но практически занимается мужем всю жизнь. И это не просто какая-нибудь готовка (на уровне лучшей мировой кухни — знаю, пробовал),и вообще устройство быта. Аня, Анна — попросту часть Станислава в той же мере, в какой Станислав — часть Анны. Они познакомились в 1964 г., он был на первом курсе филологического факультета в Познани, она на втором, поженились два года спустя и, в принципе, никто никогда с тех пор не видел их друг без друга. Может быть, за исключением студентов: перед дверями аудиторий они всё же ненадолго расставались. Все поэтические книги Станислава имеют уже ставшее знаменитым посвящение — «Ане». Ну, почти все, потому что одна — «Я знаю, это несправедливо» (1977) — посвящена также матери и сыну. Посвящения Ане есть и в нескольких литературно-критических книгах.

Неизвестно, кто он более всего: поэт, переводчик, историк литературы, критик, эссеист? И еще тот, для кого нет точного названия: бравый автор литературных шуток, воплощенных в десятках жанров, в том числе изобретенных им самим. У англичан есть хорошее определение — light verse, шуточная поэзия, но ведь Баранчак втанцовывает свои безумные языковые фантазии не только в рифмованные пустяки.

 Как почти все «поколение 68?го», он начинал с поэзии, дебютировал в 1965 г. стихами в барочно-экспрессионистской традиции (тремя годами позже из них сложится первый сборник — «Корректура лица»). Кипучее, резкое содержание в железных объятьях изысканной формы, тогда еще в основном сонета, на всю жизнь останется фирменным знаком лирики Баранчака и вообще его позицией в жизни и литературе. Не следует позволять, чтобы то, что бурлит в человеке, изливалось беспомощным и беспорядочным, хаотичным потоком — только холодное совершенство формы, условностей, правил и принципов может оправдать то, что мы навязываем кому-то свою точку зрения, узурпируя право противопоставить себя остальному миру.

Во всем своем творчестве Баранчак стремится к совершенству того, что древние римляне разумели под словом ars, искусность ремесла. Благодаря этому и те стихи, которые критики, не принимавшие поэтику Новой волны, презрительно оценивали как «публицистическую поэзию», поразительным образом выдержали проверку временем и сегодня по-прежнему трогают. Хотя бы жестким контрастом между невзрачностью жизни в Пээнэре и рафинированной формой, в которую поэт обрядил эту невзрачность. Таков был один из способов не поддаться маразму окружающей действительности.

Дикта, фанера, картонка, плита из опилок,

я еще выпрямлюсь, и позвоночник в затылок

крепко упрется, и круглые четки хребтины

вспялятся впрямь, как убогие мебели спины

в их наготе дощатой, фанерной, картонной;

да, я еще воскресну, хоть и не знаю, который

я; перестану гнуться, хотя упрямая вера

не проживет в моем теле столько, сколько фанера...

(Пер. Н.Горбаневской)

Когда в 1970 г. вышел небольшой сборник «На одном дыхании», он немедленно стал самым отчетливым голосом нового поколения, вскоре окрещенного «поколением 68-го» или «Новой волной». Это была поэзия отказа, протеста, гнева. «Это лишь слово „нет”, пусть оно будет в крови, / капли которой стекают по скале на рассвете, / даю тебе это слово, как голову на отсеченье», — писал он в стихотворении-манифесте «Нет».

Пожалуй, он сам был застигнут слегка врасплох и реальностью, и собой в этой реальности. Этот безупречно вежливый, коротко стриженый очкарик родом из самого что ни на есть мещанского города Познани, делавший абсолютно настоящую, correct университетскую карьеру, — и на баррикаде? Как какой-нибудь политический скандалист, революционер?

Через много лет, когда социализм уйдет в голубую даль, а в тюрьмах и следственных изоляторах будут сидеть уже только настоящие уголовники, так как оппозиция станет полноправным элементом общественной жизни, он скажет, что всегда был эстетом и парнасцем, а к политической деятельности его вынудил просто случай — то, что он родился здесь, а не в какой-нибудь Швеции или Швейцарии.

Однако в политическую оппозицию он включился вполне естественно, словно такая потребность, прямо-таки необходимость была вне дискуссий. Не имея к тому никакой особенной предрасположенности, он принял на себя романтическую обязанность деяния, не задаваясь вопросом о последствиях; в неволе каждый должен стать солдатом освобождения. Такова была традиция польской интеллигенции; «будь верен, иди», как писал Херберт.

«Когда в мае 1977 года он пришел в варшавский костел св. Мартина, чтобы принять участие в голодовке протеста против ареста товарищей по КОРу и рабочих из Радома и с завода „Урсус”, в тщательно уложенной сумке (не хватало только бутербродов) у него была книга для перевода и кипа научных трудов для чтения, чтобы оптимальным образом использовать выпавшую из жизни неделю», — вспоминала в тридцатую годовщину КОРа (Комитета защиты рабочих) Иоанна Щенсная, еще одна интеллектуалка с польских баррикад.). Раньше, в 1975-м, он подписал знаменитое «письмо 59-ти» к властям по вопросу гражданских прав, поставленных под угрозу готовившимися изменениями в конституции.

А через год стал одним из членов-основателей КОРа. Как и все они, подрывал, подстрекал и поджигал. То есть на самом деле занимался тем, в чем просто-напросто разбирался: писал, редактировал, участвовал в создании подпольной печати, к примеру — первого независимого литературного журнала «Запис». Ему запретили печататься, выгнали из университета, публиковался он теперь только подпольно и за границей. Сборники «Утренняя газета», «Я знаю, это несправедливо», «Триптих из бетона, усталости и снега», «Искусственное дыхание» стали манифестами поколения и всей оппозиционной Польши.

Он никогда не позволял себе предъявлять миру претензии, что у него отнято столько хорошей жизни. В конце концов, мир отнял ее почти у всех. И не надо требовать никаких воздаяний, ходатайствовать о компенсациях, почестях или публичных восхвалениях. Достаточно того, что можно публиковаться без цензуры, свободно ездить за границу и ходить на свободные выборы. А как же то, что через какое-то время болезнь сделает для него невозможным чтение лекций, во многом помешает и писать, а затем и лишит возможности свободно передвигаться? А то, что он уже не вернется в Польшу, потому что дети выросли в Америке? Что польская система здравоохранения не может гарантировать ему того, что гарантирует американская? Ну и что с того? Другим наверняка приходится еще хуже.

В Америке, где он остался из-за военного положения (он лояльно писал: «никогда не употреблять слова „изгнание”»), он занимался тем, что мог и умел делать лучше всего: сближением культур. Посвятил себя переводам, главным образом с английского и русского, быстро приобретя славу одного из величайших переводчиков ХХ века. Всеобщий энтузиазм вызвали особенно его переводы Шекспира. Не все пьесы ему удалось перевести, но то, что он успел сделать, отличается таким точным и гибким языком, что даже самые брюзгливые актеры восхищались, как хорошо текст «укладывается во рту».

В Америке он издавал по-английски антологии польской поэзии, очерки и эссе о польской культуре и литературе. Преподавал, пропагандировал, доводил до сведения мира, что представляет собой эта удивительная страна с такой запутанной историей. Его собственная поэзия стала более личной и, пожалуй, еще более драматичной. Появились сильные мотивы эмигрантской отчужденности, хотя и своего рода примирения с новой цивилизацией, по-своему захватывающей. За последний изданный сборник стихотворений, «Хирургическая точность», он, как уже сказано, получил премию «Нике».

Тексты и целые книги рождались под его пером в безумном темпе, но никогда — не за счет качества. Ян Котт, уже покойный великий критик и знаток Шекспира, с наслаждением рассказывал, как однажды он позвонил Баранчаку; трубку взял сын и сказал, что папа сейчас не может подойти, потому что переводит «Гамлета». «Ничего, я подожду», — ответил Котт.

Он знал, что время его сочтено и каждый день, вырванный у болезни, дает «чистую прибыль». Лишь года три-четыре назад он притормозил. Но всё еще не сдается. Всё еще над чем-то корпит — то над Шекспиром, то над шуточными литературными мозаиками. Когда я навестил его в Бостоне, я сфотографировал Баранчака в его комнатке-мастерской. На фоне заставленных книгами полок, а как же иначе. Три полки заняты его собственными книгами — от поэзии и критики до переводов и антологий. Всего более ста двадцати. Какой пустяк.

ГРАЖДАНСКОЕ НЕПОВИНОВЕНИЕ

Разговор со Станиславом Баранчаком в перерыве

между говядиной в фиговом соусе и peach crisp with хворост & vanilla cream

— «Новая волна» давно отошла от гражданской поэзии. Но может быть, пора почистить оружие и выйти на улицу? В Польше времена такие, что так и подмывает снова подняться на баррикаду…

— Я вообще очень давно не пишу стихов. Корплю над переводами и литературными шутками, но своих стихов — нет. Хотя, конечно, трудно заречься. Но если даже... то против кого выходить на баррикады? Бить филистеров? Как в XIX веке? Но ведь, по правде говоря, именно филистер, единственный, независимо от эпохи, политики, строя, держится крепко, и похоже, что он вновь взял слово... Словацкий нахлобучивал на него грубоватую маску-череп, Тувим обзывал его страшным мещанином, Гомбрович и Мрожек разглядели его в фигуре поляка — жертвы судьбы, требующей сочувствия от всего мира. Конечно, эта форма довольно бездумного обожествления польской сути помогала выжить в неволе, но, избавленная от натиска истории, она превратилась в окостеневшую химеру. А на такой химере, исток которой — почти исключительно философия обиды, невозможно строить ни литературу, ни, тем более, позитивную социальную программу.

— Но филистерство — это, пожалуй, нечто большее, чем чувство обиды и комплекс жертвы?

— Образцовый филистер упрощает всё до примитивных стереотипов. Пока это касается его частной жизни, пускай его. Каждый имеет право думать, как хочет. Но самое опасное — филистерство как модель управления, проведения политики. Для людей с такими горизонтами и травматическим типом реакций на мир другой человек всегда будет кем-то вроде противника. А противника надо либо привлечь на свою сторону, либо разбить. К счастью, демократия по своей природе допускает и такие промахи, и через это тоже надо пройти. Только немного жаль литературы, если она станет заниматься навязчивыми идеями филистеров. Думаю, что гораздо эффективней — «гражданское неповиновение», столь радостно распространяемое ныне через медиа, главным образом через интернет. Анекдоты в текстах и картинках, высмеивающие идиотизм властей. Это замечательное оружие и в то же время, так сказать, самозащита здравого смысла.

— А ты где? Ты же сам — мастер литературного абсурда!

— Я как раз дописываю новые куски в старую книжку «Слон, Труба и Отчизна».

Бостон, конец августа 2006