ПИСЬМА КАК ПРИКОСНОВЕНИЕ

В июле 1955 г., в летнем лагере харцерской дружины им. генерала Вальтера, Яцек Куронь познакомился с Гражиной Боруцкой. «...Я-то и придумал ей имя Гая — и вместе с ней началась настоящая жизнь. Она сделала мою жизнь осмысленной, сделала меня чего-то стоящим, сделала меня тем, кем я стал. Чего бы я без нее стоил? А ведь когда я с ней познакомился, ей было 15 лет, а мне — 21» (Яцек Куронь, «Вера и вина», Варшава, 1990). В 1959 г. они поженились, а в 1960-м у них родился сын Мацей.

Яцек Куронь (Вроцлав, воинская часть, март 1961):

...Всегда, всегда вся жизнь перед нами. Можно же прожить за год сто лет и за сто лет не пережить ничего. К тому же, вопреки видимости, это никогда не зависит от того, сколько тянется время, а от того, как быстро живешь. Так какое же у нас было прошлое? Ты дала мне настоящее счастье — богатое, мудрое, большое. Думаю, что даже если бы у нас за спиной не было ничего, кроме нашей любви, то и так это была бы прекрасная и богатая жизнь. С другой стороны, если бы не было ничего, кроме нашей любви, то наша любовь не была бы такой изумительной. (...)

Перед нами много лет. Трудных лет, прекрасных лет. Мы будем много, очень много работать друг для друга, для Мачека, для людей (это все одно и то же). Будем очень счастливы, хотя, наверное, иногда нам будет плохо.

В марте 1965 г. Яцек Куронь и Кароль Модзелевский написали «Открытое письмо членам ПОРП». 20 марта оба были арестованы.

Яцек (Варшава, следственная тюрьма ГБ на Раковецкой, 21 марта 1965):

Маленькая, вот и первое письмо. Сегодня 21 марта, воскресенье — здесь день писания писем. Как здесь? Ну, трудно сказать, что хорошо, но во всяком случае жить можно. Ем (за счет государства), сплю (в государственной постели), курю (у соседей по камере есть курево), ну и, конечно, веду очень милые беседы с государственными служащими. Давай рассматривать эту историю как мой отпуск. (...)

Может, скажешь Мачеку, что я в армии? Он, впрочем, наверно вовсе и не удивляется, что папы нет. Обещаю после возвращения рассказать ему длинную и очень интересную историю о дальних странствиях.

Гая (23 мая 1965):

Как никогда раньше мучает меня, что пишу не только тебе и что не знаю, когда ты получишь это письмо. Это, конечно, лишь минутное настроение и ни в коем случае не свидетельствует о том, что я хоть как-то сломилась. Функционирую совершенно нормально и, разумеется, в соответствии с указанием не жду, и время как-то проходит.

Яцек (23 мая 1965):

Вся эта история затягивается надолго, и нам придется еще подождать друг друга. Да что там — самое главное, что мы твердо знаем, что друг друга дождемся. Обеда можно ждать час, поезда — неделю, денег — до первого... (И никогда не знаешь, стóит ли все это чего-нибудь.) Тебя я готов ждать много лет и твердо знаю, что стóит. (...) Ну а ты? Насколько правдивы твои письма? Ты в них мужественная, владеющая собой, улыбающаяся. Знаю, такая — это тоже ты, но что еще?

Гая (7 июня 1965):

Яцек, тяжело, очень тяжело без тебя, но хорошо. Я не хотела бы, чтобы было иначе, потому что надо ведь чувствовать себя человеком, чтобы быть счастливым. И мы, пожалуй, выбрали правильно, без уловок, и для нас обоих это будет какая-то победа. (...) Дождемся же мы конца этого дела, а потом разных других дел и будем обогащаться жизненными переживаниями и общими решениями. Лишь бы они всегда были честными — боюсь и подумать, что могло бы быть иначе.

Яцек (27 июня 1965):

Мы научились делиться заботами и решениями, и это хорошо, прекрасно. (...) То, что ты мне написала — страшно мудрая мысль: чтобы быть счастливым, сначала надо быть человеком. Очень часто думаю так же, как и ты, о наших будущих решениях. Верю, что они всегда будут честными. Хотя и отдаю себе отчет в том, что сегодня очень трудно брать на себя такие обязательства на завтра и послезавтра. Знаю, что когда это пройдет, мы станем богаче, и даже думаю, что мы уже богаче.

19 июля Яцек Куронь был приговорен к трем, а Кароль Модзелевский — к трем с половиной годам тюрьмы.

Яцек (8 августа 1965):

У меня тридцать лет интересной жизни позади и по крайней мере еще столько же не менее интересной жизни впереди. (...) Заметь, как сильно ты наполняешь мою жизнь: всякое дело, которое представляет в нем какую-то ценность, связано прежде всего с тобой. Это, пожалуй, и есть рецепт любви. Но я в этой области проклятый эгоист: не умею огорчаться, что так мало людей находят этот рецепт, а только все больше радуюсь, что мы его нашли.

Гая (5 октября 1965):

Все-таки за нами уже немалый кусок времени, а у меня постоянно такое чувство, что мы расстались недавно и перед нами только кусочек самостоятельного (но не одинокого) странствия. Если и для тебя, мой милый, то время, что у нас позади, минуло быстро, то очень хорошо. Знаю, что ты занят почти неустанно и, что важно, продуктивно, и если я только могу себе позволить мрачные мысли, то, в конце концов, на основе стереотипа о том, что тюрьма — это как-никак не особое удовольствие. Совершенно не беспокоюсь о тебе в этом контексте — ну, может, только чуточку.

Яцек (5 октября 1965):

Где-то в одном из первых писем ты употребила оборот «наше дело», и я понял, что мы по-прежнему вместе, что ты каким-то образом со мной в тюрьме, а я с тобой (по ту сторону стены). (...) Ведь это ты «твердая», ты моя сила. Сегодня больше чем когда бы то ни было я знаю, что — войду ли я на свой «Mount» или нет — мои величайшим достижением останешься ты.

Яцек (10 октября 1965):

...всем заинтересованным объясни, что свобода — это прежде всего свобода «для», а не «от», а в связи с этим я-то и есть свободней, чем они.

Яцек (24 октября 1965):

Жутко тосковал по обычному городскому движению, толкучке в трамваях, ссорам пассажиров, брани водителей, по тому, чтобы открывать каждый день новых людей и созерцать восходы солнца после проведенной за разговорами ночи, по запаху соснового дерева из костра, усталости ног от ходьбы и спины от рюкзака. По вкусу первой сигареты, выкуриваемой на пустой желудок на рассвете на грязном вокзале чужого города. Такая метафизическая тоска по жизни вообще, то есть, пожалуй, по неустанной погоне за вкусом жизни.

Гая (14 ноября 1965):

Милый мой! Сегодня 14 ноября — годовщина наших первых контактов с государством (чтобы не писать с аппаратом подавления). Прекрасно помню ночь, которую мы провели не дома, и мысли, мучившие меня тогда. Я прекрасно отдавала себе отчет в том, что прогресс не состоится без тех, кто решится сделать шаг вперед (невзирая на последствия), и в то же время меня не оставляла надежда, что в нашем случае будет иначе. (Сегодня могу сказать, что это «иначе» означало «легче».) Стыжусь ли я этого? Знаешь, пожалуй, нет. Мой ответ вытекает из того, что теперь, когда сложились обстоятельства, которых я так боялась год назад, я ни на минуту не оцениваю их как трагедию, зато есть всякие другие, о которых я думаю со страхом. Больше всего, таким страхом со дна души, боюсь, что мы могли бы когда-нибудь больше не встретиться. Но это страх нереальный, до такой степени нереальный, что функционирует как своя противоположность — радость от того, что мы обязательно встретимся и снова сможем быть вместе.

Яцек (26 декабря 1965):

Здравствуй, моя маленькая! Это письмо должно быть деньрожденьишным. Тебе ведь 2 января исполняется 26 лет. (...) желать чего-то тебе — это и себе желать, так что, пожалуй, я тебя только поблагодарю. (...) Ты, наверное, помнишь, кто-то сказал, что по-настоящему любить — это значит прекрасно требовать, и всегда все больше и больше. Ты это умеешь. Если я теперь живу в хорошем настроении, даже удовлетворенный, то все потому, что работаю. А ведь это ты мне велела работать, объяснила мне, что попросту выжить — это еще совершенно ничего не значит. Спасибо тебе за это.

А кроме требований было еще то, что ты думала и говорила обо мне. Все это было, видишь, на вырост, всегда немного выше меня, хотя и никогда — выше моих возможностей. И я всегда старался быть по мерке твоих представлений, стоял на ушах, чтобы тебя не подвести. (...) Весь мой мир, эти принципиальные ценности и ценности мимолетные, преходящие и неповторимые. Всё это — ты. (...) И за это я особенно хочу тебя поблагодарить, а еще за то, что мы любим одни и те же стихи, и одинаково чувствуем запах сирени, и одинаково чувствуем сильный ветер и осенний дождь.

Гая (28 мая 1966):

Я вспомнила, с какой глупой гусыней ты имел дело десять лет назад, и не могу опомниться от восхищения, как ты с ней выдержал столько лет. Помню, я была соплячка и компрометировала уважающего себя студента. Несомненно, ты проявил воспитательный талант, но еще и самоотречение не в пример рядовому смертному. О Боже, какая гусиная кожа у меня появляется при воспоминании о твоих мучениях, и не пытайся отрицать.

Яцек (тюрьма в Потулицах, 21 августа 1966):

Ты пишешь: «какая я была бы гусыня, если бы не ты» (т.е. я). Наверное, правда, что благодаря мне ты умнела, но отдаешь ли ты себе отчет в том, что это было обоюдным, что я в Волине был ограниченным и самонадеянным? Теперь я тоже наверняка не мудрец, хотя вместе с тобой — кто знает. Моя ценность росла благодаря тебе и ради тебя. А какая ты была в Волине? Красивая, и по-человечески умная, и чуткая к человеческому несчастью, и еще с сиянием в глазах. В такую девушку я влюбился и люблю все больше. (...)

Я ограничен форматом и полями, так что должен считать каждое слово. Но и твой черед наступил: здешние власти очень просят, чтобы ты писала крупными буквами и делала побольше пробелы между строчками.

Яцек (25 декабря 1966):

Письмо кончается, и это был не такой разговор, которого мы ждем. И хотя я знаю, что среди нас есть бдительные аналитики, но не чувствую себя униженным, совсем наоборот, должен взвешивать свои (...) слова, тяжело. Но ведь и этими убогими словами я пересылаю тебе кусочек себя, и сквозь эту шероховатость ты меня понимаешь. Так, как я тебя, в каждой детали.

Гая (10 апреля 1967):

Осталось нам 11 месяцев и 9 дней, что означает 11 свиданий и вдвое больше писем, и думаю, что мне особенно помогает то, что каждый месяц: апрель, май, июнь — будет последним апрелем, маем, июнем...

В мае 1967 г. Яцек Куронь был условно-досрочно освобожден. В июне 1976 г., после того как началась акция помощи репрессированным рабочим и был создан Комитет защиты рабочих (КОР), Яцек был призван в армию — в часть войск внутренней обороны, расположенную в Белостоке. Обучение проходил как рядовой — звания младшего лейтенанта его лишили.

В мае 1977 г., после акции протеста против убийства краковского студента Станислава Пыяса, сотрудника КОРа, Яцек Куронь был арестован вместе с другими членами КОРа. В это время Гая сама руководила действовавшим с самого начала в их квартире «бюро» КОРа.

Яцек (Варшава, следственная тюрьма на Раковецкой):

Здравствуй, моя маленькая, хорошенькая девочка. Снова письма издалека, армия, тюрьма, тюрьма, и это, должно быть, та судьба, которую я себе выбрал. Ну ладно, себе выбрал, но тебе — почему? (...) За ту неделю, что прошла, я понял, обдумал и теперь уже твердо знаю, что я только твоя половина и попросту не умею без тебя жить.

Не перепугайся только. Я эту тюрьму переживу — достойно и хорошо. У меня с этой точки зрения уже сложилась неплохая рутина, а это просто вопрос рутины и ничего больше. Так что я переживу невзирая на то, как долго это получится. Однако из того убеждения, о котором я говорю в этом письме, вытекает лишь один вывод, и на этот раз я не колеблясь сам его извлекаю: мне нельзя, ни в коем случае нельзя делать что бы то ни было, что может меня от тебя отделить. Вот и вся мудрость. Как это случилось, что я ее раньше не выдумал? (...) Когда вернусь, разлуки кончатся раз и навсегда. Не хочу, не хочу, и всё тут. Так выглядит мое решение.

Яцек (26 июня 1977):

Труднее всего вначале, потому что тогда каждое движение, действие, мысль отсылают к жизни, которая идет за воротами, а тоска — постоянно хищная, жаждущая крови. Ритм проходящих дней и недель смягчает напряжение. Надо только как можно быстрее отказаться от ожидания или, иначе, от близкой перспективы. Труднее всего именно этот отказ. Все в тебе жаждет надежды. Жажда надежды так сильна, что на вид здравый разум способен раздувать самые малые искорки и вот-вот готов радоваться тому, что ты выходишь. (...) Но это продолжается очень коротко. Вскоре эйфория превращается в муки ожидания. Камера становится залом ожидания, а время пухнет и вздувается. (...) Поэтому надо сразу, в самом начале, перспективу свободы взять в скобки. Известно, что выйду, и даже в самом худшем раскладе, в дающей себя увидеть перспективе, но не теперь. Теперь же я должен жить тут и на этой жизни сосредоточиться.

Яцек (10 июля 1977):

В последнее время меня мучит вопрос ненависти, неприязни, зависти или как там еще назвать злобу на людей. Этот заложенный в нас заряд недобрых чувств, которые отбивают сон или, еще точнее, калечат. Ибо носить в себе злобу на человека — то же самое, что быть искалеченным ненавистью. (...) Мысль о том, что кто-то, кто угодно, может быть попросту таким злым, как другие бывают веселыми, меланхоличными, робкими, умелыми... — такая мысль кажется мне со всех точек зрения отвратительной, грязной. Только затем придуманная, чтобы избавить себя от ответственности за то зло, которое мы делаем.

Однако со страхом, жутким страхом, я открываю это зло в себе. Не то что во мне внезапно пробуждается напряженная, ожесточенная вражда к кому-то. Так бывало уже не раз. Хуже всего и, пожалуй, во мне совершенно ново то, что я не хочу, попросту не хочу этого кого-то защищать, объяснять, растолковывать. (...)

В этот момент уже надо поднять вопрос о мести. О чувстве мести, ибо это прежде всего чувство, а только потом — поступок, освященный нашей культурой. (...) месть отвратительна, это зло зла. Я говорил и не раз писал, что зло не имеет самосущего бытия, потому что никто, если говорить всерьез, не хочет делать зло ради него самого. Люди слушали, читали и очень легко соглашались со мной. И только теперь я вижу, что это неправда, потому что как раз месть — зло самосущее. Ибо она основана на удовлетворении желания делать зло, она не служит никаким благим намерениям.

Гая (16 июля 1977):

...Боюсь уехать, потому что совершенно не могу себе представить, что было бы, если б тебя выпустили, а я узнала бы об этом через несколько часов или дней. Я же завидовала бы всем, кого ты раньше увидел и кто тебя мог увидеть раньше, — наверное, умерла бы от адской зависти.

Яцек (17 июля 1977):

Черед надежде. Потому что никогда нет такого мрака, чтобы в нем не было искорки надежды. (...) Люди, которых я люблю, которым верю и которые существуют независимо от всякого воображения, пустоты, нажима... Ты есть, и благодаря тебе есть моя любовь. (...) Благодаря тебе эта любовь — наша и может охватить многих-многих других, очень близких и дальних.

Раз ты есть, значит, есть и другие люди, есть их лояльность, отвага, добросовестность, доброжелательность. На этом человеческом фундаменте построены Добро, Правда, Справедливость. Они не зависят ни от какой фата-морганы. Они трансцендентны — в том смысле, что не утрачивают своего бытия из-за того, что мы делаем зло, лжем и бываем несправедливы. Однако они человеческие, совершенно человеческие, так как своим бытием обязаны тому, что хоть редко, хоть в мелочах, но мы встречаем людей, делающих добро, говорящих правду, справедливых, и хотим им подражать, и иногда, иногда нам это удается.

Яцека Куроня и других арестованных членов и сотрудников КОРа освободили в июле 1977 г. по амнистии. Во время забастовки на Гданьской судоверфи, 20 августа 1980 г., он снова был арестован, затем освобожден в результате соглашения забастовочного комитета с властями от 31 августа. В ночь на 13 декабря 1981 г., в момент введения военного положения, он был интернирован; в тот же день интернировали сына Куроней. Тремя днями позже была интернирована и Гая.

Яцек (Стшебелинек, 15 декабря 1981):

Опять письмо из тюряги — наша жизнь на войне. На этот раз я, правда, интернирован, но никто не знает, что это значит, лучше и не допытываться. Как обычно, когда я сюда попадаю, начинаю жутко тосковать по тебе, и это бесспорно хорошая сторона всей этой забавы. Благодаря ей наша любовь не становится заурядной, хотя, откуда мне знать, может быть, мы и без этого сумели бы уберечь ее от серости. Не дали нам попробовать. (...) Как получишь это письмо, будешь знать, что можешь мне писать. Ты прекрасно знаешь, что без тебя меня нету. Знаешь, что только от тебя моя радость, сила, жизнь.

Гая (Ольшинка-Гроховская, 19 декабря 1981):

Я не успела выяснить, где ты, а уже сама оказалась в аналогичном положении. (...) Меня взяли в тот момент, когда я вязала тапочки для тебя и Мачека. Ты, наверное, не знаешь, что о покупке тапочек и мечтать не приходится. Оставила спицы и шерсть, а все просьбы и обязанности передала Эве [сестре]. (...)

Яцек, любимый мой, не тревожься обо мне. Здесь легче переждать тяжелые времена — ручаюсь тебе. Я вздохнула с облегчением, когда оказалась в камере. Чувство ответственности меня страшно угнетало, ты сам прекрасно знаешь это состояние.

Яцек (14 января 1982):

Только что получил первую твою открытку — от 19 декабря. Ты прекрасно знаешь, какая это радость, как мне теперь хорошо, красочно, трогательно, весело и печально... Ты знаешь. Тапочки, которые ты вязала, когда за тобой пришли, теперь у меня в камере. Из истории твоей открытки, то есть ее месячного путешествия, содержащей едва лишь два десятка слов, следует сделать вывод, что ты нескоро прочитаешь то, что я тебе сейчас пишу, ну и чем короче буду писать, тем лучше. Такое множество страшно разных вещей хотел бы тебе рассказать, как же так — писать коротко?

Яцек (17 января 1982):

Любить людей можно только тогда, когда любишь того (прости, в этом месте изменю род) — ту одну-единственную. Я глубже всего на свете убежден, что это так. Нужна великая любовь, чтобы любить себя и людей или, если кто предпочитает, потому что это все одно и то же: людей и себя. Только в этой единственной любви можно воистину переживать весь мир как полностью общий с другим человеком. Благодаря этому можно с ним полностью отождествляться, противостоять ему и преодолевать это противостояние на все более высоком уровне.

Гая (Голдап, 31 января 1982):

Не бойся, милый, повторяющихся слов, банальностей, стереотипов. Каждое твое слово я переживаю заново каждый день. Читаю уже знакомое письмо и радуюсь настроению, теплой мелодии, горячим желаниям, которые чувствую за каждым словом, и каждый день чувствую иначе. Иногда, читая, смотрю фильм. Слышу, ощущаю, вижу, как ты со мной говоришь, как горят у тебя глаза, как ты меня обнимаешь. И лишь бы тогда не почувствовать внезапно пустоты, лишь бы позволить продолжаться иллюзии и мягко растаять. Мне случается плакать читая, но плачу я от счастья. Знаю, что прожила с тобой чудесный кусок жизни, и это дает мне силы жить и ждать того, что еще случится.

Гая (Дарлувек, 10 марта 1982):

Какая разница, в Ольшинке я, Голдапе или Дарлувеке? Еще трудней было бы дома, где все наше, но без тебя. Потому-то — правду говоря — я никогда никуда не хотела поехать одна. По своей воле расставаться с тобой? Жизнь и не так не скупится на вынужденные разлуки, прибавлять к этому еще одну — не может быть и речи. Скажи, ты не любил уезжать от меня? Я так ждала каждый день твоего слова, твоего возвращения. И снова, и снова мы ждем друг друга. Просто трудно поверить, что можно чувствовать себя таким счастливым и по своей воле готовить себе такую участь. Я тебе благодарна, мой единственный, за такую нелегкую жизнь. Ты научил меня жить, равняясь на свои мечты, и найти в этом долг и счастье. Так не хочется стыдиться перед тобой и перед собой, и так хочется заслужить твоего признания, быть твоей радостью.

Яцек (ксива, 28 апреля 1982):

Ну, однако хватит веселиться, теперь я должен немного на тебя поворчать — и все на ту же тему: откуда этот тон тяжелых забот в твоих письмах? Как будто ты пишешь из Освенцима. Пишешь, что всем вам так страшно тяжело — почему? (...) Что вас так, дорогие девушки, гнетет? Я и правда спрашиваю со всей серьезностью и не понимаю. В приличных условиях, с высоким жизненным уровнем, у человека, наконец, есть время, чтобы использовать серое вещество спокойно, и — тут же драма! (...) Попробую понять, что это такое — какая-нибудь эпидемия? У меня есть несколько идей на основе самой переписки.

Начнем с того, что твое письмо всё в настроении «вот-вот выхожу на свободу» (...). Это, конечно, психологическое самоубийство. Если бы я себе хоть когда-нибудь позволил такие мысли, то уже несколько лет назад пошел бы лечиться в закрытое заведение. Ни в коем, совершенно ни в коем случае нельзя переживать свое освобождение. Нельзя!!! Это вовсе не значит, что ты должна настроиться на вечное сидение. Наоборот, как говорят воры: только посадить тебя не были обязаны, а выпустить придется. Ну а раз это у тебя как в швейцарском банке, то не ломай голову. Конкретно мыслить ты должна в категориях: что ты прочитаешь, напишешь, сделаешь — сейчас, послезавтра, в четверг... но тут железный принцип! Не ждать!

Гая (ксива, 15 июня 1982):

Наверное завтра я бежала бы на дополнительное свидание в Бялоленку, но тут палочки Коха или другие еще не опознанные вирусы загородили дороги, баррикады, засеки. Все произошло чрезвычайно быстро, и, к своему удивлению, я приземлилась на больничной койке с капельницей в вене, и завтра будет уже неделя. (...) Марека [Эдельмана] обеспокоил мой кашель, и для очистки совести он поставил [меня] перед рентгеном (...) Вдруг все закрутилось, врачиха-рентгенолог сочла, что снимок испорчен, сделала следующий, потом еще два, и не было мне спасения. У меня двустороннее воспаление легких с отеками на обеих долях, со сращениями (продолжающимися, видимо, уже 3-4 месяца) на фоне вирусной или туберкулезной инфекции. (...)

Теперь я понимаю, что та слабость, с которой я боролась и которую не могла принять в Дарлувеке (а началось с этапа Голдап—Дарлувек), это была болезнь, которую тамошний врач не лечил, потому что не соизволил взять стетоскоп в руки, хотя я сама ему говорила, что чувствую себя как во время воспаления легких. Теперь придется лежать около полугода; может, удастся перемежить пребывание в больнице поездкой в деревню или же в санаторий. Одно ясно: от этого не умирают. Так что не тревожься!

Яцек (ксива, 7-8 июля 1982):

Потому что когда тебе больно, когда ты страдаешь, то плевать мне на отечество, на все идеи. Не хочу, не хочу, не хочу... А ведь тебе всегда больно, когда меня нет. Правда? Страшно этого хочу и боюсь. (...) Ну и что я, черт побери, должен делать? [Власти предложили Куроню выехать с женой на Запад.] Я подписал бы сотрудничество с ГБ, но ведь этим тебе принес бы несчастье. Может, ты бы меня даже вышвырнула. Девушки предпочитают уланов, а не бухгалтеров... и что мне, маленькому пёсику, с этим делать. Я не родился Дон Кихотом, нет уже ветряных мельниц, а я (...) пытаюсь бороться с драконами.

Яцек (ксива, июль 1982):

Признаюсь тебе, но, пожалуйста, отнесись к этому как... — запутался и теперь уже должен докончить. Речь идет о том, что я не могу тебя пережить — ибо как же жить без смысла. Прости эти бредни (...) ты лежишь у Эдельмана под капельницей, а я вместо одной только радости и хорошего настроения посылаю тебе какие-то бредни о смерти. (...) Я в тебя безумно, по-сумасшедшему влюблен и (...) каждое слово к тебе переживаю как sacrum. Поэтому, когда я это пишу, то загоняю себя в такое состояние напряжения, а результат ты как раз читаешь. Прости. (...)

Какой странный, прекрасный и нелегкий мир нашей любви. Подумай, как будто все было против нас, а ведь это наше счастье, по-настоящему великое счастье. (...) Что подумают наши внуки — ведь какие-то внуки нам достанутся, — если случайно найдут в старых бумагах это письмо? Сочувствовать нам будут или завидовать? Поймут ли они вообще что-то из всего этого? (...)

Теперь, пожалуй, пришла пора спокойной старости в нашем Бореке. О, проклятье, как страшно я хотел бы там быть с тобой и чтобы наплевать на городскую связь и другие проблемы общего порядка.

Гая (ксива, 13 июля 1982):

Чудесный мой, замечательный мой, единственный мой. Ты один-единственный во всем мире. Я тут с ума схожу от тоски, а ты велишь мне тебя бросить и заранее раздираешь душу и примериваешься к роли брошенного. Ничего не выйдет, Яцек, ничего не выйдет. (...)

Яцек (ксива, 13 августа 1982):

Вместо ежедневного дневника тебе пишу теперь книгу. Пишу ее все время, сознавая, что это мой разговор с тобой. Начну, однако, с самого главного: в августе получил дополнительное свидание с тобой. Приезжай в любую среду или субботу. (...) Пишешь: ты поставил меня в центре мира. Это правда. (...) Это всё, это наша правда о мире. Так, как мой трактат о любви был о нашей любви. В книге, которая только для тебя, я хочу сделать из нашей правды — правду для всех. На этом основано все мое писание. Открыть миру нашу любовь. И наоборот — заключить весь мир в нашей любви, потому что он — только для тебя.

Гая (ксива, 2 сентября 1982):

Ты такой замечательный, такой чудесный — и из-за этого прямо ненастоящий. Иногда, когда я испытываю потребность говорить о тебе, я отдаю себе отчет в том, что далеко не способна уловить самое важное. (...) Я знаю, Яцек, какой это огромный дар — уверенность в самом близком человеке. У меня эта уверенность есть — знаю, что ты меня любишь, что я для тебя важнее всего, что в любых обстоятельствах ты поведешь себя как можно более мужественно. Пусть бы и у тебя была такая уверенность — я очень этого хочу, насколько легче тогда переносить разлуку, проходящее друг без друга время, найти силы для спокойствия. Жаль, что я не умею колдовать — закляла бы тебя в таком ощущении счастья, в каком ты меня заклял.

Яцек (Варшава, следственная тюрьма на Раковецкой, 5 сентября 1982):

Ну вот и сижу себе в обычном следственном изоляторе. Здесь за десять лет ничего не изменилось. Возвращаюсь сюда время от времени словно к началу пути. Это имеет глубокий смысл — позволяет посмотреть на самого себя. Редко кому дается такая возможность самооценки — или даже принудительность. Снова всё так, как 17 с лишним лет назад, все такое же, только я все-таки уже другой, а то, что между нами, еще прекраснее, больше и солнечней. Чудо. Думаю, что по ряду самых разных соображений мои нынешние обстоятельства лучше, чем те полууголовные отсидки. Конечно, убыло несколько мелких удобств и прибавилось несколько еще более мелких неудобств. Ну и некоторое время мы не будем видеться ни минуты. Собственно говоря, это только и считается, а впрочем, и это не считается, потому что этот час ничего не мог бы ни заменить, ни выровнять. И так наша жизнь — в нас и перед нами.

Гая (больница в Лодзи, 27 сентября 1982):

Испытываю потребность говорить о тебе, а когда это делаю, отдаю себе отчет в том, что мне плохо удается уловить существенное, самое важное, и тогда то, что я говорю, выглядит панегириком и может отпугнуть впечатлительного слушателя. Поэтому я часто отказываюсь от этих попыток, а себя заставляю найти ответ на вопрос, чем ты отличаешься от всех других известных мне людей. Одно знаю твердо: никого не знаю, кто относился бы к жизни с равным твоему чувством нравственной ответственности за себя и свой мир. И такого я тебя люблю, и такого дождусь. Помни, мой милый, хоть бы мне было тяжело и печально — я всегда способна найти радость и силу в тебе. Поэтому не тревожься: выздоровею и уже буду, живя нормально дома, ждать тебя. Когда это наступит, не знаю, моя болезнь сопротивляется лечению, но в конце концов черти ее унесут.

Гая (21 октября 1982):

Знаю, что наша жизнь в нас и перед нами. Мы уже столько раз ждали друг друга, столько раз дожидались, и всегда было и есть все прекрасней, зрелее, полней. Видно, это ожидание — наш великий шанс, и, пожалуй, мы с ним справляемся. У меня во всяком случае такое чувство, что я прожила счастливо огромный кусок жизни, и, глядя назад, я просто побоялась бы что-то менять, разве что подвергла бы себя более сильной обработке. (...)

Любопытство во мне огромное: что перед нами? — а это значит, мой милый, что я здоровею и набираю разбег для нового этапа. До сих пор (разумеется, во время этой болезни) я жила прошлым, все время обернувшись за свою, за нашу спину. Теперь пробуждается тревога, любопытство о будущем, желание попробовать вкус жизни.

Гая (8 ноября 1982):

Яцек мой единственный, добрый день. Целую твои самые любимые в мире глаза, улыбаюсь тебе. Ничуть обо мне не беспокойся, я медленно-медленно здоровею и, ручаюсь, когда мы будем вместе, буду уже совсем здорова. Может, останутся мелкие неприятности, такие, как невозможность ходить по горам, лыжные забавы или вообще усилия побольше — но это нас будет огорчать, когда придет соответствующее время, ни в коем случае не про запас. (...)

Чем дольше мы вместе, Яцек, тем интенсивней воспринимаем счастье нашей общности, тем больше страх не растратить, не уронить ни минуты, не разминуться. Помогла нам в этом жизнь, судьба, которую мы себе выбрали; благодаря сумасшедшему темпу, постоянным разлукам или опасностям каждая минута вместе приобрела значение, смысл, краски. И мы ждем друг друга, уверенные, что будет еще прекраснее, еще интенсивнее, еще безопаснее.

Яцек (21 ноября 1982):

Добрый день, моя святейшая девочка. Боже мой сладкий. (...) В этом шестом письме что-то ты, доченька дорогая, напутала. Сначала пишешь, что здоровеешь медленно, но систематично. Затем, что этого твоего выздоравливания не учитывает просвечивание, которое «и не дрогнет». А потом — что на основе просвечивания разные коллеги Марека опасались, что ты умрешь (тебе об этом сказал Марек). В первое мгновение я думал, что меня парализует от страха. Однако осознал, что если бы так было, как у тебя написалось, Марек сказал бы тебе, что судя по твоей «картинке» — ты умрешь. А этого он сказать не мог. Ergo, что-то ты, любимая моя, в этом письме перепутала — слава Богу. Только, солнышко мое расчудесное, не огорчись тем, что ты меня перепугала. Как видишь, это я уже себе объяснил, а тот факт, что Марек рассказывает тебе, что было, прежде чем «опасность миновала», уже утешил меня на долгие зимние вечера. (...)

Но прежде всего я тебя люблю. Это невозможно описать или даже назвать, это со мной каждое мгновение, в каждом дыхании — и тогда, когда бывает мрачно, а мрачно бывает, и тогда, даже в первую очередь тогда, когда солнечно. Потому что благодаря тебе солнце светит даже в пасмурные дни. Пока. Я.

Этого письма Гражина Куронь уже не прочитала. 22 ноября Яцека перевезли из тюрьмы в больницу в Лодзи, где лежала Гая. Они провели вместе целый день, но вечером Яцека забрали в тюрьму. Гая умерла в ночь на 23 ноября 1982 года. «Я лежал на койке и молился. Чувствовал, как тяжело Гайке дышать и просил Господа Бога позволить мне дышать с нею. И Бог меня услышал, я это чувствовал. Я старался набирать как можно больше воздуха, но было все хуже и хуже. А потом все перестало у меня болеть. Это был тот час, в который моя Гайка умерла» (Яцек Куронь, «Будь спок, или Квадратура круга», Варшава, 1992).

Выбрали и подготовили к печати Моника Капа-Тихоцкая и Катажина Пухальская