Король

Алеф (отрывок из романа)

Моего отца убил высокий красавец еврей с мощной спиной маккавейского * боксера и косой саженью в плечах.

Сейчас он стоит на ринге, идет последний поединок сегодняшнего вечера и последний круг этого поединка. Я наблюдаю за ним из первого ряда. Меня зовут Моисей Бернштейн, мне семнадцать лет и меня не существует.

Меня зовут Моисей Бернштейн, мне семнадцать лет, я не человек, я — никто, меня нет, не существует, я — отощалый, бедный сын пигмея и я не отрываю глаз от того, кто убил моего отца, гляжу, как стоит он на ринге, красивый и сильный. 

Меня зовут Моисей Инбар, мне шестьдесят семь лет. Я сменил фамилию. Я сижу за пишущей машинкой и пишу. Я не человек. У меня нет фамилии.

Боксера на ринге зовут Якуб Шапиро. У него двое прелестных малышей — Давид и Даниэль, но этого я вроде бы не знаю, это я сейчас знаю, что они были. Его черные волосы блестят от тяжелого бриллиантина.

Боксер убил моего отца. А теперь ведет бой.

Ведет бой в последнем круге этого поединка. Сегодня по-польски говорят «раунд». Так вот, идет последний раунд.

Матч за командное первенство столицы между «Легией»* и «Маккаби»«Маккаби» — международная еврейская спортивная организация, названная в честь исторического героя еврейского народа Иехуды Маккавея. Тут речь идет о Варшавском клубе «Маккаби».  ">* начался с поединков боксеров в категории «вес мухи» *, но еще раньше — с двух сенсаций. Баськевич и Дороба провели бой в категории тяжеловесов — это первая сенсация. Вторая — разногласие судей. Наверно, я тогда в этом не разбирался, и разногласия мало меня интересовали, но я слышал, о чем говорят сидящие рядом. А они негодовали. Из-за самого поединка и из-за сенсаций.

Я сидел в первом ряду в зале Городского кинотеатра, что на углу Длугой и Ипотечной. Зал охотно сдавали в аренду, для поединков тоже. Сегодня мне сдается, что именно тогда я в первый раз побывал на боксерском матче.

Две чуждые друг другу Варшавы собрались вокруг ринга, и я — между ними, совсем рядом с помостом, хотя казалось, будто сидел везде, на каждом месте, которое занимал еврей, и смотрел на площадку сразу и с близкого расстояния, и издалека. Меня же не видел никто.

Вокруг ринга собрались две Варшавы — разговаривали они на двух непохожих языках, пребывали в отдельных мирах, читали разные газеты и жаловали одна другую в лучшем случае безразличием, в худшем — ненавистью, но чаще всего испытывали друг к дружке полную отчуждения антипатию, будто жили не улица в улицу, а через океан; я же был отощалым пареньком с бледной кожей, родился где-то там, где — не помню, судя по всему, семнадцать лет назад, скажем, в году 1920-м, назвали меня Моисеем, фамилию Бернштейн я унаследовал от отца Наума, мать моя Мириам тоже носила эту фамилию, все мы иудейской веры, а родился я гражданином недавно возрожденной Польской Речи Посполитой и, как гражданин той же Речи Посполитой, но худшей, нежели польская, категории сидел в зале Городского кинотеатра, который когда-то был Театром Новостей, позднее здание на углу Длугой и Ипотечной занял театр Богуславского, а в конце концов — кинотеатр и бокс.

Сперва разыгрывался бой среди боксеров «веса мухи», и еврейская Варшава надсаживала глотку на радостях, когда после боя судья поднял руку Рундштейна. Каминский — костистый мастер кожаной перчатки «Легии» — весь залитый кровью отказался от боя после первого раунда.

Дальше — «вес петуха»*. Как я мог догадаться по реву еврейской публики, в первом круге выигрывал наш боксер. Звали его Якубович. Польский рефери явно подсуживал спортсмену «Легии», сокращая своими необоснованными замечаниями преимущество Якубовича по очкам. Было три круга, после третьего боковой арбитр несправедливо признал победу Баськевичу из «Легии» — ну и началось. Какой-то толстяк, еврей в очках, с криком, что тут, мол, все считать умеют, швырнул в судью полным кульком вишен. Тут же на него набросился польский бандюк, наш толстяк ловко оборонялся, их сразу же разделили, но матч был прерван на несколько минут.

Когда зал удалось успокоить, на ринг вышли спортсмены «веса пера»*, и ужасно неповоротливого Шпигельмана без напряга победил по очкам Тэдди, то есть Тадеуш Петшиковский, чемпион Варшавы, тот самый, что позднее вел бои в другом мире, как узник концлагерей Аушвиц и Нойенгамме*.

В легком весе Розенблюм результативно нанес удары крепкому и выносливому Барее.

В полусреднем Недобер явно доминировал над Пшевудским, но, несмотря на это, судья объявил ничью. Еврейская публика недовольно гудела, христианская била браво.

Потом средний вес. Дороба из «Легии» в первые секунды первого круга отправил нашего Шлаза в нокаут, Шлаз — чего тут скрывать — просто подставился под прямой правый, а у Доробы он взрывной. Как подставился, так и погиб. Еврейская публика угрюмо молчала, польская наградила победителя рукоплесканиями.

Удача улыбнулась нам в полутяжелом: Нейдинг послал на доски Влостовского — тот, правда, встал на счет «девять», но судьи объявили технический нокаут.

А потом на ринг вышли боксеры тяжелого веса.  

— В правом углу спортсмен клуба «Легия-Варшава» Анджей Зембинский! — истошно прокричал конферансье. Аплодисменты.

Среди своих он был самым привлекательным, да и вообще, не похожим на боксера, скорее — на легкоатлета. Высоченный, с длинными, но накаченными конечностями, вытянутым, как у пловца, торсом, светлыми, почти белокурыми волосами, расчесанными на косой пробор, подбритыми по бокам и нетронутыми бритвой на макушке, со светло-серыми глазами и прямоугольной челюстью ар-деко.

В какой-то миг он мне напомнил кинозвезду, но в ту же секунду я понял, что это не так, что выглядит он как немецкие спортсмены, как настоящие арийские полубоги на фотографиях и рисунках, которые наша иллюстрированная пресса иногда перепечатывала. В его лице проглядывало что-то нежное, почти девичье, ухоженное, что-то такое, чему я тогда не мог найти названия, но сегодня нашел — это было то, что отличает людей из высших сфер, избалованных жизнью. 

— В левом, прошу внимания господа ... — конферансье сделал паузу.

По еврейским трибунам прокатился шумок.

— В левом углу в цветах клуба «Маккаби-Варшава»... — еще одна пауза.

Зал зашумел. Конферансье с нескрываемым удовольствием окидывал взглядом трибуны. На матч пришло две с половиной тысячи зрителей.

— Якуб Шапиро!!! — рявкнул он наконец.

Энтузиазм захлестывал еврейских болельщиков, они рукоплескали, кричали, скандировали его фамилию; польские болельщики хлопали сдержанно; боксеры встали друг напротив друга. Прозвучал гонг — зал замер.

Он был красив, но другой красотой, нежели Зембинский, какой-то неприветливой, был чуть ниже, хотя наверняка выше метра восьмидесяти, и не так хорошо сложен, явно тяжелее противника.

Черты лица резко очерчены, крупные, на носу след от давнишнего перелома, но, несмотря ни на что, он был красив даже в этих потешных блестящих трусах, в гимнастической майке с надписью «Маккаби» на груди и в смахивающих на носки спортивных ботинках, которыми осторожно ощупывал хорошо освещенный ринг, будто касался ими хрупкого льда — легко, левая-правая, левая-правая, так легко, будто и не был грузным боксером-тяжеловесом, девяносто два килограмма железных мышц, крепких костей и ровно такого слоя плотного жира под широким поясом боксерских трусов, чтобы заполнить им пространство под рубашкой, когда сменит спортивную одежду на костюм.

Зембинский весил восемьдесят девять килограммов, но выглядел худее, под кожей ни грамма жира, только мышцы, высеченные, точно на греческой статуе, тяжелейшим трудом.

Я остро чувствовал в еврейском боксере хладнокровие и уверенность в себе. Чувствовал его драйв, дрожь от драйва, когда болельщики выкрикивали его имя. И чувствовал, как эта дрожь, словно сексуальное блаженство, разливается по его телу, когда скандировали:

— Ша-пи-ро, Ша-пи-ро, Ша-пи-ро!

Я видел, с каким спокойствием он движется, как уверен в своем теле, как им владеет, как оно, вымуштрованное, истерзанное тренировками, словно натянутое на внутренние пружины, подчиняется ему, с какой свободой работают голова и плечи, будто он проскальзывает под балками низкого потолка.

И как бьет.

Сила идет от ног. Ступни, их внутренние края, колени — всё обращено в середину и очень пружинистое, правый кулак в перчатке прикрывает верхнюю часть челюсти с правой стороны, левый — левое плечо, локти прижаты к туловищу. А когда бьет, все тело должно сработать в едином выбросе энергии.

От резкого сокращения мышц живота и спины левое бедро и левое плечо круто разворачиваются. Спазм этих мышц сжимает диафрагму и ребра, поэтому удар сопровождается шипением — это из легких извергается вытесненный воздух.

Поворачивается и левая ступня, точно он окурок ею гасит, и р–раз — выброс левой рукой, будто камень швырнул, кулак на едва согнутой руке бьет, как плетью, коротким выстрелом, и тут же отлетает назад, словно весь он — пружина.

Случается, что рука не забинтована, и она без перчатки. Случается, что кулак бьет не по мешку. Тогда кость бьет по кости, и сыплются зубы.

Иногда именно так и случается. Иногда так и должно быть.

Но сейчас он приближается к Зембинскому, плывет, как танцор, по рингу, меняет ноги, почти как Чарли Чаплин в кинокомедии, подбирается, осторожно тыча в воздух левой рукой, будто прореху ищет в обволакивающем противника коконе.

Зембинский парирует, сражается отлично, теперь я знаю, что это классный боксер, а тогда, похоже, не знал, не исключено, что тогда я совсем не разбирался в боксе, не смотрел его или не понимал того, что вижу, а сейчас вспоминаю свой тогдашний взгляд на них, и он мне представляется разумным, аналитическим, подмечающим все, что подметить может только наметанный глаз человека, которому не внове то, на что он смотрит. А может, это мой нынешний, а не тогдашний взгляд.

Оба боксируют быстрее, чем обычно тяжеловесы. От одного из таких быстрых левых Зембинского — назавтра газета окрестит его удар люкс-торпедой* — Шапиро уходит, развернувшись, но не на левой, ведущей ноге, а на правой, в одно мгновение оказываясь в правосторонней стойке, с правой впереди, и обрушивает на лицо застигнутого врасплох Зембинского два быстрых правых, рассекая ему левую бровь. Боксер «Легии» не может понять, что произошло, но Шапиро щадит его — отскакивает назад, расслабляется в метре от противника, хотя мог бы сейчас бросить его на канаты и осыпать голову и ребра градом хуков. 

— Прикончи его поскорей, прикончи...! — кричит секундант.

Шапиро мог бы прикончить Зембинского в тот же момент. Но он его щадит. Он уверен в себе, он слишком в себе уверен. И игнорирует крики секунданта. Хочет продолжить бой.

Ему тридцать семь. Не так уж молод. Родился подданным царя Николая II по адресу улица Новолипки, дом 23, квартира 31, чуть меньше километра от места, где сейчас ведет бой. В метрике стоит российское имя Иаков, жена (хоть без свадьбы, но она жена) зовет его по-польски «Якуб», или иногда, как и мать, обращается к нему по-еврейски — Янкев, фамилия всю жизнь оставалась той же, но для меня он всегда был Якубом, пока, естественно, не перестал быть паном Шапиро.

Я присматривался к нему тогда с ненавистью, хотя еще не знал, что он убил моего отца. Знал лишь, что он его забрал. Обо всем я узнал позднее и позднее полюбил Якуба Шапиро, захотел быть Якубом Шапиро, а может, и стал им в какой-то степени.

А может, я уже знаю это. Может, я уже знаю все.

За два дня до матча, я видел, как Шапиро выволакивает моего отца Наума Бернштейна из нашей квартиры в доме номер 26, угол Налевок и Францисканской, квартира номер 6, как тянет его за длинную бороду, проклиная себе под нос.

— Быз алейн шилдыг, ди шойте айно, ди нарышо фраер!* — бубнит Шапиро, волоча за бороду моего отца.

Внизу, сопровождаемый великаном Панталеоном Карпинским и Муней Вебером, того, с крысиной мордой, — о них я напишу позднее — он запаковал моего отца в багажник своего бьюика и уехал. 

Я стоял на кухне, мать прошептала, чтоб я даже не дрогнул, и я не дрогнул, отец спрятался в шкафу, но его тут же нашли и выволокли, а когда я увидел, как его выволакивают из дому за бороду, то вдруг, сам того не осознавая, освободил содержимое мочевого пузыря, и оно быстро растеклось по шерстяным штанам.

Не отпуская из руки бороду моего отца, он приостановился возле меня.

— Ничего не бойся, мальчик, — сказал он очень мягко, я даже не ожидал такого добродушия.

Тут-то я и разглядел на его правой ладони татуировку — обоюдоострый меч бледно-синей линией и четыре еврейских буквы — תוומ, то есть мем, вав, вав и тав, если смотреть с той стороны, с которой пишется, в смысле, с правой, что по-древнееврейски означает: «смерть».

Тогда я набросился на него, хотел ему вмазать. Я и раньше не сторонился драк; на площади Бро́ни мы с еврейскими и христианскими ребятами устраивали кулачные бои, кидались камнями, как все, шли хедер на хедер, школа на школу, пока полиция нас не разгоняла.

Но Шапиро — не подросток. Он увернулся от моей глупой атаки, закатил глаза, даже не ударил, только оттолкнул; мама закричала, я упал на пол между столом и буфетом и заревел. И все время перед очами стояли меч и смерть — татуировка на тыльной стороне ладони, которая сжимала бороду моего папани.

Тогда я обещал себе: никогда не отпущу бороду. Все остальное в этом решении пришло само собой: буду таким, как он.

Когда в ходе боксерского матча в Театре Новости я наблюдал за Шапиро, татуировки я не видел, ее закрывала перчатка, а под ней еще и бинты. Впрочем, я тогда не знал как следует древнееврейского, даже сегодня мне порой кажется, что я его не так хорошо знаю, вряд ли бы отгадал, что значит תוומ. 

Хоть, наверное, я смотрел на бокс первый раз в жизни, но смотрел на него с щенячьим восторгом. Еще мальчишкой я любил драться, драка была для меня символом нового, иного еврея, еврея из мира, который привлекал меня, хоть я о нем мало что знал, но в него мне не разрешали войти ни отец, ни мать, это был мир без пейсов и талесов, он не боялся сквозняков и свежего воздуха, что так отпугивали меламеда из нашего хедера.

Шапиро, хоть и тяжеловес, необычайно подвижен, скачками на слегка согнутых ногах перемещается вокруг Зембинского, будто дыру ищет в непроницаемой защите боксера, который выше его; у Шапиро низкий стиль защиты, правая перчатка прикрывает правую сторону груди, левая — на той же высоте перед ней.

Кажется, только после войны боксеры приподняли руки в защитной стойке.

Шапиро ведет бой, не переставая, точно заведенный, влево, вправо; немногочисленные удары Зембинского в корпус блокирует локтями, от тех, что метят в голову, делает нырки, ловко и пружинисто, будто боксирует не в тяжелом весе, а в «весе петуха», и все время отступает перед противником, дает тому возможность оттеснить себя на канаты. 

У Зембинского, несмотря на сочащуюся из брови кровь, явное преимущество. Он все время атакует, Шапиро только защищается, ускользает, ставит блокаж, время от времени отвечает быстрым джебом или хуком.

Такое ощущение, что проиграет, и я хочу, чтоб проиграл.

Но он абсолютно спокоен. Увертывается, отскакивает, делает обманные движения левой, забавляется. Точно на груше тренируется, а не боксирует в важном матче. Вот он расслабился и видит, что Зембинский, боксер опытный, очень боится его спокойствия.

Нет хуже противника на ринге, чем тот, кто спокоен и уверен в себе. А самая страшная мина, какую может сделать боксер, — это улыбка.

Но мне не верится, чтобы еврей, который выволок из дома моего отца, мог одолеть этого стройного блондина с вышитым на майке бело-черно-зеленым гербом клуба «Легия-Варшава». Похоже, что Зембинский возвышается над ним не только физически, он не только превосходит Шапиро шириной плеч и ростом, Зембинский здесь у себя, он принадлежит к господствующему классу этой страны, к ее правителям.

Он мог бы быть простым рабочим, беднее Наума Бернштейна (которого уже нет в живых и который — сейчас я это знаю — отнюдь не принадлежал к разряду бедных), потому что светловолосый гигант с гербом «Легии» на груди всегда лучше еврейского боксера в майке «Маккаби».

У меня в голове не укладывалось, что еврей на ринге может победить христианина, хотя на площади Брони мы дрались и с христианскими ребятами. Но это совсем не то. Да и мне тогда было семнадцать, и знал я только миры хедера, иешивы, синагоги и своего дома.

Позднее узнал и остальные.

Зембинский теснит Шапиро на канаты, и польская публика думает: всё, хана ему, но еврейский боксер вдруг летит назад, будто собирается упасть на спину, но канаты натягиваются, удерживая тело спортсмена, а потом, как камешек из рогатки, выбрасывают его — и Шапиро в безукоризненном повороте ныряет под размашистым кроссом Зембинского и мощным левым апперкотом бьет снизу, вкладывая в этот удар всё: и пружинящее действие канатов, и разворот плеч и бедер, и моментальное выпрямление спины; а Зембинский, уязвленный в подбородок, в ту же секунду гаснет и с грохотом валится на доски — такое впечатление, будто Шапиро нашел в его челюсти переключатель и выключил боксера, как выключают свет.

Шапиро одним прыжком перескакивает через лежащего противника и идет в свой угол; Зембинский лежит неспокойно: подрыгивает, как в припадке эпилепсии, глаза закатились, руки и ноги дергаются, точно у только что заколотой свиньи.

Публика верещит, встает со стульев, но эмоции пока что не имеют адреса, появились они от внезапности, от возбуждения боем, который не продолжался и двух минут; секунду позднее энтузиазм приобретает направленность, все уже понимают, что произошло, у еврейских болельщиков взрыв восторга, будто это они сами послали на доски всех поляков, которые когда-либо криво взглянули на них; христианская публика гудит, оскорбившись, что нарушен установленный порядок вещей.

Рефери бросается к Зембинскому, начинает отсчитывать, одновременно проверяя пульс; Шапиро ни одного из них не удостаивает взглядом — ни судью, ни низвергнутого обморочного противника.

Не дожидаясь, когда рефери досчитает до десяти и замашет руками, он выплевывает защитный назубник и кивает в сторону секунданта в темно-синем пуловере с надписью на груди польскими буквами «Маккаби».

Одним прыжком на ринге оказывается врач, ощупывает голову все еще не пришедшего в себя, но уже лежащего спокойно польского боксера.

Секундант Якова вытаскивает из кармана табакерку, прикуривает сигарету и вставляет ее боксеру в рот. Шапиро затягивается пару раз, перегибается через канаты, секундант вынимает ему сигарету изо рта и тушит.

Сегодня я знаю: ни один боксер ни тогда, ни сейчас не позволил бы себе подобного, но уже тогда я понял: в том, как он курил, не снимая перчаток, было что-то нагловато барское, мне это пришлось по вкусу, раньше я никогда не видел еврея, который мог бы позволить себе такую барскую наглость. Я допускал, что такие евреи существуют, но встречать их не встречал.

Мне тогда было семнадцать лет.

А когда мне было десять, мы с мамой поехали летом на каникулы на Свидер*. Наши вещи и приглядывающий за ними папа — на телеге, а мама и я — на поезде, в третьем классе, через Медзешин, Фаленицу, Михалин, а последняя остановка — как раз Свидер. Я впервые был за городом, к тому же в курортной местности. Мне все здесь нравилось, особенно солнце — не такое, как в городе; тогда-то я и привязался к его палящему блеску так сильно, что не разлюбил даже здесь, под совершенно другим небом, под палящими лучами Земли Израиля. 

Мы пошли с мамой на прогулку в сосновый лес, потом мама постелила плед и вынула из корзинки бутерброды и бутылку лимонада с запатентованной крышечкой, я бегал по лесу, но осмотрительно, чтоб не потерять ее из виду. Собирал шишки. А когда поднял голову, увидел, что надо мной стоит светловолосая девочка, старше меня, христианка, в голубом платьице и с косичками.

— Здравствуй, — сказал я.

Она фыркнула, закатила глаза, повернулась и убежала.

Я понял, почему убежала. Не хотела слушать разных там «здравствуй» от маленького жиденка с пейсами.

Потом я понял, что она могла убежать по любой другой причине: могла меня бояться, могла вообще ничего не чувствовать, а я себе все напридумывал.

Чуть позднее я понял, что напридумывал себе все даже очень правильно. 

Тогда, в Свидере, собирая среди сосен шишки, я, десятилетний, осознал: не хочу, чтоб на меня вот так смотрели, но я не знал, не имел понятия, что для этого нужно сделать, и пришел к выводу: подобные взгляды — неотъемлемый элемент моего еврейства. Таким я уже останусь навсегда — так мне тогда представлялось. Я не хотел быть таким, не хотел быть евреем, но не быть евреем казалось столь же невероятным, как быть Томом Миксом*, немые ковбойские приключения которого мы смотрели в темных туннелях передвижных синематографов, еще приезжающих во времена моего детства во дворы нашего мира, нашей отдельной Варшавы.

Впрочем, может, все это случилось не со мной, может, эту историю рассказал мне Шапиро? Наши жизни сливаются в одну. 

Сидя семнадцатилетним в зале бывшего Театра Новостей, я понял, что мне необязательно быть пареньком, собирающим шишки. Еврей может и не быть таким евреем, еврей может быть другим евреем, не из последних, а таким, как христианские господа.

Я видел, как женщины, еврейки и христианки, смотрят на Шапиро, и смотрят они на него совсем не тем взглядом, каким одарила меня светловолосая девочка в сосновом лесу в дачной местности на реке Свидер.

Я смотрю, как Якуб Шапиро задирает голову, затягиваясь сигаретой, которую крепко держит губами, как наклоняется к секунданту, а тот послушно вытягивает эту сигарету у него изо рта, Шапиро выдыхает большое облако голубого дыма, который в свете рефлекторов укладывается в арабески, как некий алфавит мужской силы, а Шапиро, поводя плечами и расслабляя мышцы, подходит к судье, будто в ожидании вердикта, хотя известно, что Зембинский не только не встал после счета «десять», но все еще продолжает лежать.

Секунданты пытаются привести его в чувства, наконец, это удается. Рефери берет боксеров за перчатки и поднимает вверх руку Шапиро, Зембинский шатается на ногах и водит вокруг ошалевшими глазами, конферансье объявляет конец последней встречи этого вечера и победу спортсмена клуба «Маккаби-Варшава». Все хлопают. И я тоже.

Все еще с помутненным сознанием Зембинский подает Шапиро руку в перчатке, Шапиро тычет в нее жестом, который в утреннем выпуске «Варшавского курьера» недоброжелательный еврейскому боксеру польский редактор Витольд Соколинский расценит, как отсутствие спортивного духа у еврейского участника матча, однозначно утверждая, что Шапиро не пожал руку противника, что, дескать, и неудивительно.

Доброжелательный еврейский журналист в газете «Наш пшеглёнд» напишет, что Шапиро пожал руку Зембинскому пренебрежительно.

Анджей Зембинский же, все еще замороченный, этого жеста совсем не видит, рефери отводит его в угол и передает секундантам.

Зато христианская публика, заметив жест еврейского боксера, начинает свистеть, тогда из первого ряда встает невысокий мужчина, поворачивается лицом к трибунам и смотрит, просто смотрит, как будто ищет глазами тех, кто свистел. Свисты тотчас утихают, а я пока не знаю, кто это.

Конферансье объявляет командную победу «Легии» со счетом 9 : 7.

Якубу Шапиро нет дела до результата всего матча, Якуб Шапиро — триумфатор, Якуб Шапиро — как Давид после победы над филистимлянами и иевусеями, Якуб — король, а его сыновья, отсутствующие, ясное дело, в зале, — королевичи.

Секундант ждет его с новой прикуренной сигаретой, Шапиро делает короткую растяжку, глядя на публику вызывающе и торжествующе, и под тяжестью его взгляда тихнет последний гул, потом он раздвигает канаты, пролезает через них и ловко соскакивает вниз. Свиста уже не слышно. Он продолжает курить, в это время один из секундантов вытирает его полотенцем, а другой, тот, что раньше прикурил ему сигарету, расшнуровывает перчатки и стягивает их и бинты с ладоней.

Бои закончились. В зале поднимается галдеж, слышится шарканье, публика в одну минуту возвращается к действительности, встает с мест, собирается домой, завтра на работу, бокс был да сплыл, вернулась обыденность.

В тот день, когда я все это увидел, что-то во мне произошло. Будто я сам стоял на помосте и бился со светловолосым Голиафом, будто я сам там был.

Когда секунданты сняли ему перчатки и бинты и подали халат, Шапиро подошел к сидящему в первом ряду низкому, тучному мужчине, тому, что утихомирил свистящих болельщиков после высокомерного жеста Якуба.

Это был человек с красивым черепом, но совершенно лысый. Недостаток волос восполняли огромные напомаженные и закрученные под самые глаза усы, довольно-таки старосветские, но гармонирующие с дорогим, вышедшим из моды и немного тесноватым костюмом в темно-синюю жилочку.

На обтягивающей круглый живот жилетке сверкали золотые цепочки — от карманных часов и ключика, пальцы он всунул в кармашки жилетки, а ногу заложил на ногу. Ноги были коротенькие и жирные, и казалось, что кто-то пытался скрестить средний палец с указательным — ему едва удалось перекинуть правую голень через левую коленку. Брюки при этом задрались высоко, открывая мужские подтяжки и белый кусок тела между черным шелковым носком и краем брюк. Носок черной туфли из патентной кожи, окованный по низу блестящим металлом, мерно покачивался, когда мужчина громко смеялся и трясся от этого, и даже издалека сквозь виваты публики я слышал его пронзительный гогот.

— Ну и заехал ты ему, Куба, здорово заехал! — кричал он и хлопал в пухлые ладоши.

Я тогда понятия не имел, как его зовут по-настоящему, но прекрасно знал, кто он такой. От Керцеляка до Тломацкой, от площади Брони до Мировского рынка, на Налевках, на Генсьей, на Милой, на Лешне — все были в курсе, кто такой этот низкорослый, веселый и страшный гой.

— Кум Каплица идет, — перешептывались в толпе, когда он, покачиваясь на своих кривых ногах, неспешно шел по тротуару — пиджак расстегнут, в карманах пиджака большие пальцы, в зубах сигарета в роговом мундштуке. За ним, на некотором исполненном уважения отдалении, обычно следовали телохранители: рукояти наганов и браунингов на виду, не спрятаны под одеждой, даже когда они проходили мимо отводящих взгляд полицейских.

Почему Кума называли Кумом, я тогда не имел представления. В действительности звали его Ян Каплица, а кумом он стал потому, что каждый, кто хотел состоять с ним в дружбе, был с ним в дружбе, правда, Кум дорого ценил свою дружбу.

Как он начинал — не знаю, известно только, что состоял в Польской социалистической партии и еще в царские времена бегал с пистолетом, занимаясь экспроприацией в пользу БО*, потом, говорят, стал беком*, потом ничего неизвестно, зато известно, что однажды, когда его арестовала полиция, в полицейском участке зазвонил телефон то ли от самого польского президента, то ли от другого премьера, и какой-то инспектор или комиссар, а, может, даже министр лично на своем автомобиле отвез его домой и, как простой шофер, открыл перед ним дверь, почтительно раскланялся да еще и прощения попросил.

Не знал я и того, что Якуб Шапиро убил моего отца по указанию не кого-нибудь, а Кума Каплицы. Мне было трудно представить себе, чтобы такой человек, как Кум Каплица, настоящий богач и влиятельный человек, мог подозревать о существовании моего отца — скромного чиновника администрации Еврейской больницы и неудачливого хозяина лавки.

Но, к несчастью для моего папки, Кум Каплица явно подозревал о его существовании.

В тот день, когда мой папка закончил свой живот от руки Якуба Шапиро и его людей, Кум Каплица в семь утра, как, впрочем, каждый день, сидел за своим столиком в маленькой пирожковой Собенского на улице Лешно, дом 22, рядом с евангелическим приходом.

Никто, кроме Каплицы, не рискнул бы усесться за этим столиком. Собенский — сильно ассимилировавшийся еврей, который вообще в божницу не ходил, разве что в Большую синагогу, где кантор позволял себе славить Господа по-польски, каждодневно, еще и шести не было, торопился сам заняться торговлей, дабы к приходу Каплицы пирожки и кофе были с пылу с жару. Даже в шаббат Собенский бежал в пирожковую, если Каплица выражал желание прийти. 

Каплица приходил пунктуально в семь, вешал котелок на вешалку, а если была осень — вешал пальто и шарф, если зима — шубу, а если на дворе было слякотно или лил сильный дождь и он надевал на ботинки калоши, то снимал их и ставил под вешалку.

Раздевшись, он сердечно здоровался с хозяином, садился, раскладывал «Варшавский курьер» и читал, беззвучно шевеля губами и водя жирным пальцем по тексту. Собенский собственной персоной подавал ему большую чашку черного кофе и горячие кошерные пирожки. До семи тридцати никто не имел права мешать Каплице.

— Это мое личное время, единственные полчаса за весь день, которые принадлежат только мне! — говорил он и внимательно изучал мелкие объявления и рекламы, смеялся над шутками в рисунках и комичными стишками на последней странице.

В полвосьмого приходил доктор Радзивилек, заказывал кофе, брал «Наш пшеглёнд» и присаживался к круглому столику. Так они вместе читали газеты и долго советовались. О Радзивилеке я расскажу позднее, не сейчас, в этой истории он будет важной персоной. Сейчас скажу только, что был он правой рукой Каплицы, его заместителем.

Обычно Каплица приглашал на семь тридцать также и Шапиро, разрешая ему, единственному из своих людей, присутствовать при разговорах с Радзивилеком, тем самым отводя ему роль первого среди исполнителей.

В восемь приходили остальные члены из банды Каплицы и до отказа заполняли  маленькую пирожковую. Пили, ели, перекрикивались по-польски, еврейски и русски, отчитывались о результатах утренних обязанностей и вручали Каплице причитающиеся ему скатанные «рулетики» банкнотов, а Каплица, не вставая из-за стола, раздавал им задания на предстоящий день и ночь. 

День, когда погиб мой отец, начался подобным образом.

9 июля 1937 года в Варшаве было тепло, но не жарко, двадцать градусов, весь день небо слегка заволакивали тучи, время от времени шел дождь.

В семь утра Каплица расселся у Собенского, выпил свой кофе и съел четыре пирожка с рубленой бараниной и изюмом. Собенский включил радио, Каплица выслушал утренние новости, потом, когда по радио стали передавать музыку с пластинок, проштудировал статью о ситуации в Испании. 

— Лихо генерал Франко уделал наших, — огорчился Каплица, и Собенский начал поддакивать и тоже огорчаться, хотя на Испанию, гражданскую войну, генерала Франко и на все, кроме состояния финансов своей пирожковой, ему было глубоко наплевать.

Каплица махнул рукой на Испанию и углубился в чтение девяносто девятого отрывка из романа Юлиуша Германа* «Амаранты», в котором князь Понятовский* выступает с речью в варшавском театре. Скука смертная, заинтересовал его лишь последний абзац, где появляется «молодая, восхитительно гибкая дама». Он вздохнул, щелкнул пальцами — знак Собенскому — и тот долил ему кофе.

Радзивилек не пришел — у него были интересы в Лодзи. В семь тридцать на своем бьюике подъехал Шапиро, одетый в двубортный пиджак и мягкую шляпу. Поздоровался с Каплицей и Собенским, заказал кофе и, воспользовавшись отсутствием Радзивилка, взял еще не читанный «Наш Пшегленд» — помятыми от просмотра газетами он брезговал — после чего уселся рядом со своим шефом, но газету еще не разворачивал.

— Поймали-таки вчера тех, с Грохова, — сообщил он.

— Да-а-а? — Кума не особо это интересовало.

— Да. У той их курвы, Ядьки. Устроили перестрелку с полицией.

— И что?

— Полицейские застрелили Гасу. Остальные сдались.

— Гаса — это, что ли, дезертир из восьмой пехоты?

— Он.

— Поделом вору мука. Вздумала деревенщина Варшаву учить, — обрадовался Каплица.

Шапиро развернул свою газету, распрямил страницы и принялся читать.

— А что там у тебя об этом Йоське Пендраке пишут? — тут же прервал ему чтение Кум.

— То же самое. Бессрочно. — Боксер пожал плечами.

— Никогда не бывает «то же самое».

— Ну, если бы Баран не был Станиславом, а Шмулем, а Пендрака звали Юзеф, а не Йосик, то была бы необходимая самооборона, а так — убийство, — снова пожал плечами Шапиро.

Кум задумался на минуту, а потом согласился. Без обдумывания он никогда не выражал своего мнения.

— Ты прав. Был бы Станислав, а не Шмуль — была бы защита. А так убийство, потому что Йосик.

Он закурил. Шапиро заметил, что на зажигалке у Каплицы наклеена акцизная марка от монополии на производство и экспорт спичекЧтобы увеличить продажу невероятно дорогих спичек (их выпускал в Польше шведско-американский концерн), польские власти решили ввести акциз на зажигалки. Это не принесло желаемых результатов, поскольку торговля зажигалками держалась на контрабанде.*.

— Почём она...? — заинтересовался.

— Да по злотому.

— И Кум, как примерный гражданин, пошел в налоговую, чтобы марку на зажигалку купить? — удивился Шапиро. 

— А как же. Гражданский долг. Родина того достойна. А ты не купил?

— Нет...

— Вот захомутают тебя за нелегальную зажигалку — пеняй на себя.

Оба рассмеялись и какое-то время читали, заложив ногу на ногу, попивая кофе и куря сигареты. По радио передавали вальсы, программа закончилась лишь в восемь, когда наступал перерыв вплоть до полудня.

— А знаешь ли ты, Куба, что на Налевках живет себе жид, Бернштейн, Наум Бернштейн. Знаешь? — спросил после паузы Каплица, складывая газету на странице с мелкими объявлениями.

— Теперь знаю, пан Каплица, — ответил Шапиро и тоже сложил свою, сообразив, что время отдыха подошло к концу и пора приняться за работу.

— Так вот, этому жиду кажется, что он может не заплатить мне, — продолжал Каплица, не отрывая взгляда от мелких объявлений в «Курьере».

— Глупый жид, если ему так кажется.

— Глупый-то глупый, — согласился Каплица, — но он прав. Ни гроша он не заплатит, потому что не с чего. Муня проверил. Ветер у него гуляет в карманах. Ничего с него не возьмешь. Из сухой тряпки, как ни выжимай, вода не потечет. 

 

Щепан Твардох (р. 1979) — прозаик, фельетонист. Его книги «Вот так хорошо» (сборник рассказов), «Морфий» и «Драх» неоднократно удостаивались престижных литературных премий.

 

 

Перевод Ольги Лободзинской